Вениамин Каверин. Два капитана - Сторінка 4 - Форум Христинівки. Спілкування онлайн бібліотека Наконечний
Субота, 10.12.2016
Вітаю Вас Гість | RSS
На наш сайт можна потрапити за зручними адресами: http://kh.ck.ua та http://promisto.net

Провінційне містечко Христинівка - вільний, незалежний, незаангажований сайт. Всі надіслані матеріали публікуються без будь-якої цензури та редагування, звісно ж, якщо вони не суперечать діючому законодавству, нормам моралі та правилам сайту --- Хочеш, щоб твої конкуренти вночі не могли заснути? Замов рекламу в газеті "Христинівська сорока" м. Христинівка, вул. Гагаріна (біля міського телевізора, приміщення НАСК "Оранта") тел.: 063-810-54-36, 096-037-77-88, 098-888-54-56, 095-624-40-40
[ Нові повідомлення · Учасники · Правила форуму · Пошук · RSS ]
Сторінка 4 з 10«123456910»
Форум Христинівки. Спілкування онлайн бібліотека Наконечний » Місто Христинівка та район » Христинівка в літературі » Вениамин Каверин. Два капитана
Вениамин Каверин. Два капитана
АдмінДата: Середа, 09.12.2009, 00:53 | Повідомлення # 46
Найголовніший
Група: Администраторы
Повідомлень: 174
Репутація: 2
Статус: Offline
Глава четырнадцатая
СВИДАНИЕ В СОБОРНОМ САДУ.
"НЕ ВЕРЬ ЭТОМУ ЧЕЛОВЕКУ"

Мальчиком я тысячу раз бывал в Соборном саду, но тогда мне и в голову
не приходило, что он такой красивый! Он расположен высоко на горе над
слиянием двух рек, Песчинки и Тихой, и окружен крепостной стеной. Стена
отлично сохранилась, но башни стали меньше с тех пор, как мы с Петькой
встретились здесь в последний раз, чтобы дать друг другу "кровавую клятву
дружбы".
Снегу было много, но все-таки я поднялся на первый скат у башни
старца Мартына: нужно было посмотреть, что сталось с Ириновским лугом, с
Никольской школой, с кожевенным заводом. Все оказалось на своем месте и
везде снег и снег, до самого горизонта...
Наконец они пришли - Катя и Саня. Я видел, как Саня, похожая на
бабушку в своем желтом меховом тулупе, повела вокруг рукой, как будто
говоря: "Вот Соборный сад", - и сразу простилась и ушла, кивнув головой с
таинственным выражением.
- Катя! - крикнул я.
Она вздрогнула, увидела меня и засмеялась...
С полчаса мы ругали друг друга: я ее - за то, что она не сообщила мне
о своей поездке, она меня - за то, что я не дождался ее письма и приехал.
Потом мы оба спохватились, что не рассказали друг другу самого важного.
Оказывается, Николай Антоныч говорил с Катей. "Именем покойного брата" он
запретил ей встречаться со мной. Он сказал длинную речь и заплакал.
- Ты можешь мне не поверить, Саня, - сказала Катя серьезно, - но я,
честное слово, видела это своими глазами!
- Так, - сказал я и положил руку на грудь.
На груди, в боковом кармашке, завернутое в компрессную бумагу,
которую я выпросил у тети Даши, лежало письмо капитана Татаринова.
- Послушай, Катя, - сказал я решительно, - я хочу рассказать тебе
одну историю. В общем, так: представь, что ты живешь на берегу реки и в
один прекрасный день на этом берегу появляется почтовая сумка. Конечно,
она падает не с неба, а ее выносит водой. Утонул почтальон! И вот эта
сумка попадает в руки одной женщины, которая очень любит читать. А среди
ее соседей есть мальчик, лет восьми, который очень любит слушать. И вот
однажды она читает ему такое письмо: "Глубокоуважаемая Мария
Васильевна..."
Катя вздрогнула и посмотрела на меня с изумлением.
- "...Спешу сообщить вам, что Иван Львович жив и здоров, - продолжал
я быстро. - Четыре месяца тому назад я, согласно его предписаниям..."
И я, не переводя дыхания, прочитал письмо штурмана наизусть. Я не
останавливался, хотя Катя несколько раз брала меня за рукав с каким-то
ужасом и удивлением.
- Ты видел это письмо? - спросила она и побледнела. - Он пишет об
отце? - снова спросила она, как будто в этом могло быть какое-нибудь
сомнение.
- Да. Но это еще не все!
И я рассказал ей о том, как тетя Даша однажды наткнулась на другое
письмо, в котором говорилось о жизни корабля, затертого льдами и медленно
двигающегося на север.
- "Друг мой, дорогая моя, родная Машенька..." - начал я наизусть и
остановился.
Мурашки пробежали у меня по спине, горло перехватило, и я вдруг
увидел перед собой, как во сне, мрачное, постаревшее лицо Марьи
Васильевны, с мрачными, исподлобья, глазами. Она была вроде Кати, когда он
писал ей это письмо, а Катя была маленькой девочкой, которая все
дожидалась "письма от папы". Дождалась, наконец!
- Словом, вот, - сказал я и вынул из бокового кармана письма в
компрессной бумаге. - Садись и читай, а я пойду. Я вернусь, когда ты
прочитаешь.
Разумеет я, я никуда не ушел. Я стоял под башней старца Мартына и
смотрел на Катю все время, пока она читала. Мне было очень жаль ее, и в
груди у меня все время становилось тепло, когда я думал о ней, - и
холодно, когда я думал, как страшно ей читать эти письма. Я видел, как
бессознательным движением она поправила волосы, мешавшие ей читать, и как
встала со скамейки как будто для того, чтобы разобрать трудное слово. Я
прежде не знал - горе или радость получить такое письмо. Но теперь, глядя
на нее, понял, что это - страшное горе! Я понял, что она никогда не теряла
надежды! Тринадцать лег тому назад ее отец пропал без вести в полярных
льдах, где нет ничего проще, как умереть от голода и от холода. Но для нее
он умер только сейчас!
Когда я вернулся, у Кати были красные глаза, и она сидела на
скамейке, опустив руки с письмами на колени.
- Замерзла? - спросил я, не зная, с чего начать разговор.
- Я не разобрала несколько слов... Вот эти: "Молю тебя..."
- Ах, вот эти! Здесь написано: "Молю тебя, не верь этому человеку..."
Вечером Катя была у нас в гостях, но мы ничего не говорили о старых
письмах, - это было условленно заранее. Только тетя Даша не выдержала и
рассказала историю утонувшего почтальона. Оказывается, он не случайно
утонул, а утопился "по насердке любви", как она объяснила. Он был влюблен
в одну девушку, а девушку отдали за другого.
- Хоть бы письма-то вперед разнес! - с досадой добавила тетя Даша.
Катя была очень грустна. Все ухаживали за ней, особенно Саня, которая
сразу привязалась к ней, как это только девушки умеют. Потом мы с Саней
проводили ее до самой козы, которая опять стояла на дорожке, но на этот
раз не закатила истерики, только сердито затрясла бородой.
Старики еще не спали, когда мы вернулись домой. Судья с некоторым
опозданием ругал тетю Дашу за то, что она не доставила почту - "хотя бы те
письма, на коих можно было разобрать адреса", - и находил для нее только
одно оправдание - десятилетнюю давность. Тетя Даша говорила о Кате. Моя
судьба, по ее мнению, была уже решена.
- Ничего, понравилась, - сказала она вздохнув. - Красивая, грустная.
Здоровая.
Я попросил у Сани карту нашего Севера и показал путь, который должен
был пройти капитан Татаринов из Ленинграда во Владивосток. Только теперь я
вспомнил об его открытии. Что это за земля к северу от Таймырского
полуострова?
- Постой-ка, - сказала Саня. - Да ведь это Северная Земля!
Что за черт! Это была Северная Земля, открытая в 1913 году
лейтенантом Велькицким. Широта 79°35' между восемьдесят шестым и
восемьдесят седьмым меридианами. Очень странно!
- Виноват, товарищи, - сказал я и, должно быть, немного побледнел,
потому что тетя Даша посмотрела на меня с испугом. - Я все понимаю! Сперва
это была серебристая полоска, идущая от самого горизонта. Третьего апреля
полоска превратилась в матовый щит. Третьего апреля!
- Саня... - с беспокойством начала было тетя Даша.
- Виноват, товарищи! Третьего апреля. А Велькицкий открыл Северную
Землю осенью, не помню точно когда, но только осенью, в сентябре или
октябре. Осенью, через полгода! Осенью, значит, он ни черта не открыл,
потому что она была уже открыта.
- Саня! - сказал и судья.
- Открыта и названа в честь Марьи Васильевны, - продолжал я, крепко
держа палец на Северной Земле, как будто боясь, как бы с ней опять не
произошло какой-нибудь ошибки. - В честь Марьи Васильевны "Землей Марии"
или что-нибудь в этом роде. А теперь садитесь, и я вам все объясню!..
Как уснуть после такого дня? Я пил воду, рассматривал карту. В
столовой висели виды Энска, и я долго изучал их, не зная, что это Санины
Картины, что она учится живописи и мечтает об Академии художеств. Я снова
рассматривал карту. Я вспомнил, что Северной Землей эти острова стали
называться недавно, что Велькицкий назвал их "Землей Николая Второго".
Бедный Катин отец! Он был удивительно, необыкновенно несчастлив. Ни в
одной географической книге нет ни одного упоминания о нем, и никто в мире
не знает о том, что он сделал.
Мне стало холодно от жалости и от восторга, и я лег, потому что был
шестой час и на улице кто-то уже шаркал метлою. Но я не мог уснуть.
Обрывки фраз из письма капитана мучили меня, я как будто слышал голос тети
Даши и видел, как она читает это письмо, поглядывая через очки, вздыхая и
запинаясь. Картина, некогда представившаяся моему воображению, - белые
палатки на снегу, собаки, запряженные в сани, великан в меховых сапогах, в
меховой высоченной шапке, - вновь вернулась ко мне, и мне захотелось,
чтобы все это случилось со мною, чтобы я был на этом корабле, медленно
двигающемся навстречу гибели вместе с дрейфующими льдами, чтобы я был
капитаном, который пишет прощальное письмо жене, - пишет и не может
окончить. "Я назвал ее твоим именем, так что на любой географической карте
ты найдешь теперь сердечный привет от твоего..."
Как могла кончаться эта фраза?.. И вдруг что-то медленно прошло у
меня в голове, очень медленно, как будто нехотя, и я сел на постели, не
веря себе и чувствуя, что сейчас сойду с ума - сойду с ума, потому что я
вспомнил:
"...привет от твоего Монготимо Ястребиный Коготь, как ты когда-то
меня называла. Как это было давно, боже мой! Впрочем, я не жалуюсь...
Впрочем, я не жалуюсь", - продолжал я вспоминать, бормотать, путаясь, что
вот еще одно слово, еще одно, а дальше - забыл, не припомнил. "Я не
жалуюсь. Мы увидимся, и все будет хорошо. Но одна мысль, одна мысль
терзает меня!"
Я вскочил, зажег лампу и бросился к столу, где лежали карандаши и
карты.
"Горько сознавать, - теперь я писал на карте, - горько сознавать, что
все могло быть иначе Неудачи преследовали нас, и первая неудача - ошибка,
за которую приходится расплачиваться ежечасно, ежеминутно, - та, что
снаряжение экспедиции я поручил Николаю".
Николаю? Верно ли? Да, Николаю!
Я остановился, потому что дальше в памяти был какой-то провал, а уже
потом - это я снова помнил очень ясно - что-то о матросе Скачкове, который
упал в трещину и разбился насмерть. Но это было уже совсем не то. Это было
содержание письма, а не текст, из которого я больше ничего не мог
припомнить, кроме нескольких отрывочных слов.
Так я и не уснул. Судья встал в восьмом часу и испугался, найдя меня
сидящим в одном белье у карты Севера, по которой я успел уже прочитать все
подробности гибели шхуны "Св. Мария", - подробности, которые, верно,
удивили бы и самого капитан: Татаринова, если бы он вернулся...
Накануне мы условились пойти в городской музей. Саня хотела показать
нам этот музей, которым в Энске очень гордились. Он помещался в Паганкиных
палатах - старинном купеческом здании, о котором Петя Сковородников
когда-то рассказывал, что оно набито золотом, а в подвале замурован сам
купец Паганкин, и кто войдет в подвал, того он задушит. И действительно,
дверь в подвал была закрыта, и на ней висел огромный замок, наверно
двенадцатого века, но зато окна открыты, и через них возчики бросали в
подвал дрова.
На третьем этаже была выставка картин Саниного учителя художника
Тува, и она, прежде всего, повела нас смотреть эти картины. Художник был
тут же, при картинах, - маленький, в бархатной толстовке, приветливый, с
большой черной шевелюрой, а которой сверкали толстые седые нити. Картины
его были недурны, но скучноваты - снова Энск и Энск, ночью и днем, при
лунном и солнечном освещении, Энск старый и новый. Впрочем, мы хвалили их
самым бессовестным образом: уж больно милый был этот Тува, и Саня глядела
на него с таким обожанием!
Должно быть, она догадалась, что нам с Катей нужно поговорить, потому
что вдруг извинилась и осталась на выставке под каким-то пустым предлогом,
а мы спустились вниз, в большой зал, где стояли рыцари, в сетчатых
железных кольчугах, вылезавших из-под нагрудника, как рубашка из-под
жилета.
Понятно, мне не терпелось рассказать Кате о своих ночных открытиях.
Но как начать такой разговор? Она сама начала.
- Саня, - сказала она, когда мы остановились перед воином времен
Стефана Батория, чем-то напоминавшим Кораблева, - я думала, о ком он
пишет: "Не верь этому человеку".
- Ну?
- И решила, что это... не о нем.
Мы молчали. Она не отрываясь смотрела на воина.
- Нет, о нем, - возразил я довольно мрачно. - Между прочим, твой отец
открыл Северную Землю. Именно он, а вовсе не Велькицкий. Я это установил.
Но это известие, через несколько лет поразившее географов всего мира,
не произвело на Катю особенного впечатления.
- А почему ты думаешь, - продолжала она с некоторым трудом, - что это
именно он... Николай Антоныч? Ведь там, в письме, нет никаких указаний?
- Указаний сколько угодно. - Я чувствовал, что начинаю сердиться. -
Во-первых, насчет собак. Кто тысячу раз хвастался, что купил для
экспедиции превосходных собак? Во-вторых...
Саня подошла, и мы замолчали. Ничего не понимая, мы смотрели на "быт
древнерусских князей", на "курную избу крестьянина Энской губернии при
капиталистическом строе". Саня что-то объясняла нам, мы не слушали, по
крайней мере Катя, которая все время поглядывала на меня с расстроенным
видом. Она как будто спрашивала меня: "Ты в этом уверен?" И я отвечал, не
говоря ни слова: "Совершенно уверен".
Потом Саня простилась и ушла, а мы еще долго бродили по темным залам
Энского городского музея.
- А во-вторых?
- А во-вторых, сегодня ночью я вспомнил еще одно место этого письма.
Вот оно.
И я прочел это место, начиная со слов: "Монготимо Ястребиный Коготь".
Я прочитал его отчетливо, громко, как стихотворение, и Катя слушала меня,
широко открыв глаза, серьезная, как статуя. Вдруг какой-то холод мелькнул
у нее в глазах, и я подумал, что она мне не верит.
- Ты мне веришь?
Она побледнела и сказала негромко:
- Да.
Больше мы не говорили об этом деле, Только я спросил, не помнит ли
она, откуда это "Монготимо Ястребиный Коготь", и она сказала, что не
помнит, - кажется, из Густава Эмара, а потом сказала, что я не знаю, как
это страшно для мамы.
- Все это гораздо сложнее, чем ты думаешь, - заметила она грустно и
совершенно как взрослая. - Маме очень тяжело живется, а уж то; что у нее
за плечами, нечего и говорить! А Николай Антоныч...
И Катя замолчала. Но потом она объяснила мне, в чем тут дело. Это
тоже было открытие, и, пожалуй, еще более неожиданное, чем открытие
Северной Земли капитаном Татариновым. Оказывается, Николай Антоныч уже
много лет влюблен в Марью Васильевну! Когда она была в прошлом году
больна, он несколько дней совершенно не раздевался и нанял сестру, хотя
это было совсем не нужно. После болезни он сам отвез ее в Сочи и устроил в
гостиницу "Ривьера", хотя в санатории было бы гораздо дешевле. "Просто
сошел с ума", - как сказала Нина Капитоновна. Весной он ездил в Ленинград
и привез Марье Васильевне меховую жакетку с рукавами крылышками, очень
дорогую. Он никогда не ложится спать, если Марьи Васильевны нет дома. Он
уговорил ее бросить университет, потому что ей было трудно служить и
одновременно учиться. Но самая удивительная история произошла этой зимой:
вдруг Марья Васильевна сказала, что она больше не хочет его видеть. И он
исчез. Он ушел, в чем был, и не являлся домой дней десять. Неизвестно, где
он жил, - наверное, в номерах. Тут уж вступилась Нина Капитоновна. Она
сказала, что это "какая-то инквизиция", и сама привела его домой. Но Марья
Васильевна не разговаривала с ним еще целый месяц...
Представить себе, что Николай Антоныч сходит с ума от любви, - это
было просто невозможно! Николай Антоныч, с его пухлыми пальцами, с золотым
зубом, такой старый! Но, слушая Катю, я представил себе эти сложные и
мучительные отношения. Я представил себе, как прожила Марья Васильевна эти
долгие годы. Ведь она была красавица и в двадцать лет осталась одна. "Ни
вдова, ни мужняя жена!" Она заставляла себя жить воспоминаниями из
уважения к памяти мужа! Я представил себе, как Николай Антоныч годами
ухаживал за ней, обходил ее, вкрадчивый, настойчивый, терпеливый. Он сумел
убедить ее - и не только ее - в том, что он один понимал и любил ее мужа.
Катя была права. Для Марьи Васильевны это письмо было бы страшным ударом.
Уж не лучше ли оставить его в Саниной комнате, на этажерке, между
"Царем-Колоколом" и "Приключениями донского казака на Кавказе"?

 
АдмінДата: Середа, 09.12.2009, 00:54 | Повідомлення # 47
Найголовніший
Група: Администраторы
Повідомлень: 174
Репутація: 2
Статус: Offline
Глава пятнадцатая
ГУЛЯЕМ. НАВЕЩАЮ МАТЬ. БУБЕНЧИКОВЫ.
ДЕНЬ ОТЪЕЗДА

Это была не особенно веселая, скорее даже грустная неделя в Энске. Но
какие чудные воспоминания остались от нее на всю жизнь!
Мы с Катей гуляли каждый день, я показывал ей свои старые любимые
места и говорил о своем детстве. Помнится, я где-то читал, что археологи
по одной сохранившейся надписи восстанавливают историю и обычаи целого
народа. Вот так и я - по сохранившимся кое-где уголкам старого Энска
восстановил и рассказал Кате нашу прежнюю жизнь.
Но и сам я заново оценил этот прекрасный город. Мальчиком я не
замечал всей прелести этих садов на горах, покатых улиц, высоких
набережных, под углом расходящихся от Решеток - так и теперь еще
называлось место слияния двух рек - Песчинки и Тихой...
Только один день был проведен без Кати. Я пошел на кладбище.
Почему-то мне казалось, что от маминой могилы за эти годы и следа не
осталось. Но я нашел ее. Она была обнесена ветхим деревянным заборчиком, и
на покосившемся кресте еще можно было разобрать надпись: "Помяни, господи,
душу рабы твоея". Конечно, стояла зима, и все могилы одинаково занесены
снегом, но все же видно было, что это - заброшенная могила.
Мне стало грустно, и я долго ходил по дорожкам, вспоминая мать.
Сколько ей было бы лет теперь? Сорок. Еще совсем молодая. Горько мне было
подумать, что она могла бы счастливо жить теперь, вот хоть так же, как
живет тетя Даша. Я вспомнил ее усталый, тяжелый взгляд, руки, изъеденные
стиркой, и как она вечерами не могла есть от усталости, которая уже почти
ничем не отличалась от смерти. А ведь какая она была умная! Подлец Гаер
Кулий, вот кто околдовал и погубил ее!
Я вернулся к могиле и как бы простился с ней. Потом нашел сторожа,
который гулко колол дрова в полуразбитой часовне.
- Дядя, - сказал я ему, - тут у вас есть могила Аксиньи Григорьевой.
Вот на этой дорожке, за поворотом вторая.
Кажется, он притворился, что знает, о какой могиле я говорю.
- Нельзя ли ее прибрать? Я заплачу.
Сторож вышел на дорожку, посмотрел и вернулся.
- За этой могилой есть уход, - сказал он. - Сейчас зима, не видать.
За другими - верно, нету ухода, кресты повытянуты или что там. А за этой
есть.
Я дал ему три рубля и ушел.
Возвращаясь домой, я думал о Гаере Кулий, о маме. Как она могла
влюбиться в такого человека? Невольно и Марья Васильевна припомнилась мне,
и я решил раз и навсегда, что вовсе не понимаю женщин...
Мы встречались каждый день, но только накануне отъезда я удосужился
спросить Катю о старухах Бубенчиковых: правда ли, что они - оглашенные?
Катя удивилась.
- Разве? Я не знала, - сказала она. - Но это вполне может быть,
потому что они атеистки и нигилистки. "Отцы и дети" читал?
- Читал.
- Помнишь, там есть нигилист Базаров?
- Помню.
- Ну вот, и они тоже такие нигилистки, как он.
- Постой, постой! Да ведь это же когда было?
- Ну так что ж! Они старые. А коза просто нервная. Они козье молоко
пьют и меня упрашивали, но и отказалась. А когда коза нервничает, молоко
портится.
- Ты меня просто дурачишь, - сказал я подумав.
- Нет, честное слово, - быстро возразила Катя.
Нервная коза, за которой ухаживают три нигилистки. Черт его знает!
Все-таки это была какая-то ерунда!
И вот наступил последний, прощальный день! С шести часов утра тетя
Даша пекла пироги, и, чуть проснувшись, я почувствовал запах шафрана и еще
чего-то пахучего, вкусного, принадлежащего к тесту. Потом она вошла в
столовую, где я спал, озабоченная, в очках, перепачканная мукою, и
принесла за уголок письмо от Петьки.
- Нужно Саню разбудить, - сказала она строго. - Письмо от Петеньки.
Письмо было действительно от Петеньки, краткое, но "подходящее", как
сказал судья. Во-первых, он объяснял, почему не приехал на каникулы: он
был с экскурсией в Ленинграде. Во-вторых, он изумлялся моему появлению в
Энске и выражал по этому поводу сердечные чувства. В-третьих, он страшно
ругал меня за то, что я не писал, не искал его и вообще "вел себя, как
равнодушная лошадь". В-четвертых, в конверте было еще одно письмо, для
Сани, и она засмеялась и сказала: "Вот дурак какой, мог бы просто
приписать". Но, очевидно, он не мог просто приписать, потому что Саня
взяла письмо и читала его в своей комнате часа три, пока я не ворвался к
ней и не потребовал, чтобы она остановила действия тети Даши, которая
хотела дать мне в дорогу пирог метр на метр.
Должно быть, та же картина наблюдалась в доме номер восемь по
Лапутину переулку, потому что Катя не могла даже выйти из дому в этот
день. Ее не только снабжали продуктами, как будто она отправлялась на
Северный полюс, - ее еще наряжали. Старинное, оставшееся без применения
приданое трех нигилисток было пущено в ход - турецкие кружева, бархатные
полосатые жакетки с буфами на плечах, тяжелые платья на подкладках.
Замечательно, что Саня, забежав к Бубенчиковым на минутку, опоздала к
обеду. Она пришла немного смущенная и сказала, что это очень интересно.
Все три старухи шьют, и выходит очень хорошенькое платье. Кате идет, а ей
нет. Зато шапочка ей идет, и она себе непременно сделает такую.
- Одним словом, мы все перемерили, - сказала Саня и засмеялась. -
Даже голова закружилась.
Судья успел со службы, чтобы отобедать вместе со мною в последний
раз. Он принес бутылку вина, мы выпили, и он сказал речь. Это была очень
хорошая речь, гораздо лучше, чем некогда на обеде, посвященном вступлению
Гаера в батальон смерти. Петьку и меня он сравнил с орлами и выразил
надежду, что мы еще не раз вернемся в родное гнездо. Он был бы рад
похвастать, что вырастил таких ребят, но не может, потому что сама страна
вырастила нас, не дала нам погибнуть. Так он сказал. Тетя Даша всплакнула
в этом месте, как бы желая напомнить, что она и сама охотно взяла бы на
себя наше воспитание, не прибегая к посторонней помощи... Я встал и
ответил судье. Не помню, что я говорил, но тоже очень хорошо. В общем, я
сказал, что хвастать нам еще нечем.
Мы до того дообедались, что чуть не опоздали. К вокзалу мы поехали на
извозчиках. Первый раз в жизни я так богато ехал: на извозчике, с
корзинкой в ногах. Я бы мог сказать об этой корзине, что она неизвестно
откуда взялась (ведь я приехал в Энск с пустыми руками), если бы тетя Даша
целый день на моих глазах не набивала ее пирогами.
Когда мы приехали, Катя стояла уже на ступеньках вагона, и старухи
Бубенчиковы наперебой наставляли ее: чтобы она не простудилась в дороге,
чтобы вещи не украли, чтобы на площадку не выходила, чтобы
телеграфировала, как доедет, чтобы кланялась и писала.
Не знаю, может быть, они были и нигилистки. На мой взгляд - просто
старые, закутанные тетушки в лисьих шубах, с большими смешными муфтами на
шнурах.
Мое место было в другом вагоне, и поэтому мы только издали
поклонились Кате и Бубенчиковым. Катя помахала нам, а старухи чопорно
закивали головами.
Второй звонок! Я обнимаю Саню, тетю Дашу. Судья просит навестить
Петьку, и я даю честное слово, что зайду к Петьке в первый же день, как
приеду. Я зову Саню в Москву, и она обещает приехать на весенние каникулы,
- оказывается, об этом уже сговорено с Петькой.
Третий звонок! Я - в вагоне. Саня что-то пишет по воздуху, и я в
ответ пишу наудачу: "Ладно!" Тетя Даша начинает тихонько плакать, и
последнее, что я вижу: Саня берет из ее рук платок и, смеясь, вытирает ей
слезы. Поезд трогается, и милый энский вокзал трогается мне навстречу. Все
быстрее! Вот и старые нигилистки проплывают мимо меня! Еще минута - и
перрон обрывается. Прощай, Энск!
На следующей станции я переменился местами с каким-то почтенным
дяденькой, которого устраивала моя нижняя полка, и переехал в Катин вагон.
Во-первых, он был светлее, а во-вторых - Катин.
У нее все уже было устроено: на столике лежала чистая салфетка, окно
завешено, как будто она сто лет жила в этом вагоне.
Мы оба только что отобедали, но нужно же было посмотреть, что старики
положили в наши корзины.
В общем, Катина корзина все-таки побила мою. В ней оказались яблоки -
чудесные зимние яблоки из собственного сада! Мы съели по яблоку и угостили
соседа, маленького, небритого, сине-черного мужчину в очках, который все
гадал, кто мы такие: брат и сестра - не похожи! Муж и жена - рановато!
Был уже третий час, и небритый сосед храпел во всю мочь, положив на
нос маленький крепкий кулак, а мы с Катей все еще стояли и разговаривали в
коридоре. Мы писали пальцами по замерзшему стеклу - сперва инициалы, а
потом первые буквы слов.
- Как в "Анне Карениной", - сказала Катя.
Но, по-моему, это было ничуть не похоже на "Анну Каренину" и вообще
ни на что не похоже.
Катя стояла рядом со мной и была какая-то новая. Она была причесана
по-взрослому, на прямой пробор, и из-под милых темных волос выглядывало
удивительно новое ухо. Зубы тоже были новые, когда она смеялась. Никогда
прежде она так свободно и вместе с тем гордо не поворачивала голову, как
настоящая красивая женщина, когда я начинал говорить! Она была новая, и
снова совершенно другая, и я чувствовал, что страшно люблю ее - ну, просто
больше всего на свете!
Вдруг становились видны за окнами ныряющие и взлетающие провода, и
темное поле открывалось, покрытое темным снегом. Не знаю, с какой
быстротой мы ехали, должно быть не больше сорока километров в час, но мне
казалось, что мы мчимся с какой-то сказочной быстротой. Все было впереди.
Я не знал, что ждет меня. Но я твердо знал, что это - навсегда, что Катя -
моя, и я - ее на всю жизнь!

 
АдмінДата: Середа, 09.12.2009, 00:57 | Повідомлення # 48
Найголовніший
Група: Администраторы
Повідомлень: 174
Репутація: 2
Статус: Offline
Глава шестнадцатая
ЧТО МЕНЯ ОЖИДАЛО В МОСКВЕ

Представьте себе, что вы возвращаетесь в свой родной дом, где провели
полжизни, - и вдруг на вас смотрят с удивлением, как будто вы не туда
попали. Такое чувство я испытал, вернувшись в школу после Энска.
Первый человек, которого я встретил еще в раздевалке, был Ромашка. Он
перекосился, увидев меня, а потом улыбнулся.
- С приездом! - злорадно сказал он. - Апчхи! Ваше здоровье!
Этот подлец был чем-то доволен.
Ребят никого не было - последний день перед началом занятий, - и я
прошел на кухню, чтобы поздороваться с дядей Петей. И дядя Петя встретил
меня довольно странно.
- Ничего, брат, бывает, - шепотом сказал он.
- Дядя Петя, да что случилось?
Как будто не слыша меня, дядя Петя всыпал в котел пригоршню соли и
замер. Он нюхал пар.
Кораблев мелькнул в коридоре, и я побежал за ним.
- Здравствуйте, Иван Павлыч!
- А, это ты? - серьезно отвечал он. - Зайди ко мне. Мне нужно с тобой
поговорить.
Портрет молодой женщины стоял у Кораблева на столе, и я не сразу
узнал Марью Васильевну - что-то уж слишком красива! Но я присмотрелся: на
ней была коралловая ниточка, та самая, в которой Катя была у нас на балу.
Мне стало веселее, когда я разглядел эту ниточку. Это был как бы привет от
Кати...
Кораблев пришел, и мы стали говорить.
- Иван Павлыч, в чем дело?
- Дело в том, - не торопясь отвечал Кораблев, что тебя собираются
исключить из школы.
- За что?
- А ты не знаешь?
- Нет.
Кораблев сурово посмотрел на меня.
- Вот это уж мне не нравится.
- Иван Павлыч! Честное слово!
- За самовольную отлучку на девять дней, - загнув палец, сказал
Кораблев. - За оскорбление Лихо. За драку.
- Ах, так! Прекрасно, - возразил я очень спокойно. - Но, прежде чем
исключать, будьте любезны выслушать мои объяснения.
- Пожалуйста.
- Иван Павлыч, - начал я торжественно. - Вы хотите знать, за что я
дал в морду Ромашке?
- Без "морд", - сказал Кораблев
- Хорошо, без "морд". Я дал ему в морду потому, что он подлец.
Во-первых, он рассказал Татариновым насчет меня и Кати. Во-вторых, он
подслушивает, что ребята говорят о Николае Антоныче, а потом ему доносит.
В-третьих, он без спросу рылся в моем сундучке. Это был форменный обыск.
Ребята видели, как я его застал, и это верно - я его ударил. Я сознаю, что
неправильно, особенно ногой, но ведь я тоже человек, а не камень. У меня
сердце не выдержало. Это может с каждым случиться.
- Так. Дальше.
- Насчет Лихо вы уже знаете. Пускай он сперва докажет, что я -
идеалист. Вы прочитали сочинение?
- Прочитал. Плохое.
- Ну, пусть плохое, но идеализм там и не ночевал, за это я могу
поручиться.
- Допустим. Дальше.
- А дальше что же? Все.
- Нет, не все. Да ты знаешь, что тебя через милицию искали?
- Иван Павлыч... Ну, это верно. Я, правда, Вальке сказал, но пускай
это не считается, ладно. Так неужели за то, что я на каникулах уехал - и
куда же? - на родину, где я восемь лет не был, - меня исключат из школы?
Еще, когда Кораблев сказал насчет милиции, я понял, что без "грома"
не обойтись. И не ошибся.
Однажды он уже орал на меня - в четвертом классе; когда Иська
Грумант, купаясь, ободрал ногу о камни и я стал лечить его солнечными
ваннами и два пальца пришлось отнять. Это был страшный "гром". Теперь он
повторился. Выкатив глава, Кораблев кричал на меня, а я только робко
говорил иногда:
- Иван Павлыч!
- Молчать!
И он сам умолкал на мгновенье - просто чтобы перевести дыхание...
Таким образом, я постепенно понял, что, действительно, во многом
виноват. Но неужели меня исключат? Тогда все на свете прощай! Прощай,
летная школа? Прощай, жизнь!
Кораблев замолчал, наконец.
- Ну просто из рук вон! - сказал он.
- Иван Павлыч, - начал я не очень дрожащим, а скорее этаким
дребезжащим голосом, - я не стану вам возражать, хотя вы во многом не
правы. Но это все равно. Ведь вы не хотите, чтобы меня исключили?
Кораблев молчал.
- Допустим.
- Тогда скажите сами, что я должен сделать.
- Ты должен извиниться перед Лихо.
- Хорошо. Только пускай сначала...
- Да я говорил с ним! - с досадой возразил Кораблев. - Он зачеркнул
"идеализм". Но оценка осталась прежней.
- Оценка - пожалуйста. Хотя это неправильно, что я написал на
"чрезвычайно слабо". Такой отметки вообще нет. Плохо с минусом, что ли?
- Во-вторых, - продолжал Кораблев, - ты должен извиниться перед
Ромашкой.
- Никогда!
- Но ты же сам сказал: "Сознаю, что это неправильно".
- Да, сказал. Можете меня исключать. Я перед ним извиняться не стану.
- Послушай, Саня, - серьезно сказал Кораблев, - мне с большим трудом
удалось добиться, чтобы тебя вызвали на заседание педагогического совета.
Но теперь я начинаю жалеть, что хлопотал об этом. Если ты явишься и
начнешь говорить: "Никогда! Можете исключать!" тебя наверняка исключат,
можешь быть в этом совершенно уверен.
Он сказал эти слова с особенным выражением, и я сразу понял, на кого
он намекает. Николай Антоныч, вежливый, обстоятельный, круглый, мигом
представился мне. Вот кто сделает все, чтобы меня исключили!
- Мне кажется, что ты не имеешь права рисковать своим будущим ради
мелкого самолюбия.
- Это не мелкое самолюбие, а честь, Иван Павлыч! - продолжал я с
жаром. - Вы что же хотите? Чтобы я смазал историю с Ромашкой, потому что
она касается Николая Антоныча, от которого зависит - исключат меня или
нет? Вы хотите, чтобы я пошел на такую страшную подлость? Никогда! Я
теперь понимаю, почему он станет настаивать на моем исключении! Он хочет
избавиться от меня, чтобы я уехал куда-нибудь и больше не виделся с Катей.
Как бы не так! Я все скажу на педсовете. Я скажу, что Ромашка - подлец и
что только подлец станет перед ним извиняться.
Кораблев задумался.
- Постой, - сказал он. - Ты говоришь, Ромашов подслушивает, что
ребята говорят о Николае Антоныче, а потом ему доносит. Но как ты это
докажешь?
- У меня есть свидетель - Валька.
- Какой Валька?
- Жуков. Он мне буквально сказал: "Ромашка записывает в книжечку, а
потом доносит Николаю Антонычу, что о нем говорят. Донесет, а потом мне
рассказывает, Я уши затыкаю, а он рассказывает". Это я вам передаю
буквально.
- Гм... интересно, - с живостью сказал Кораблев. - Так что же Валька
молчал? Ведь он же, кажется, твой товарищ?
- Иван Павлыч, Ромашка на него влиял. Он на него смотрел ночью, а
Валька этого не выносит. Потом он ему не просто так рассказывал, а под
честным словом. Конечно, Валька - дурак, что давал ему честное слово, но
раз под честным словом, он уже должен был молчать. Верно?
Кораблев встал. Он прошелся, вынул гребенку и стал расчесывать усы,
потом брови, потом снова усы. Он думал. У меня сердце стучало, но больше я
не говорил ни слова. Пускай думает! Я даже стал дышать потише - так боялся
ему помешать.
- Ну, что ж, Саня, ведь ты все равно не умеешь хитрить, - сказал,
наконец, Кораблев. - Как ты сейчас мне обо всем этом рассказал, так же
расскажешь и на педсовете. Но с условием...
- С каким, Иван Павлыч?
- Не волноваться. Ты, например, сейчас сказал, что Николай Антоныч
хочет тебя исключить из-за Кати. Об этом не следует говорить на совете.
- Иван Павлыч! Неужели я не понимаю?
- Ты понимаешь, но слишком волнуешься... Вот, что Саня, давай
сговоримся. Я положу руку на стол - вот так, ладонью, вниз, а ты говори и
на нее посматривай. Если я стану похлопывать по столу, - значит,
волнуешься. Если нет, - нет.
- Ладно, Иван Павлыч. Спасибо. А когда заседание?
- Сегодня в три. Но тебя вызовут позже.
Он попросил меня прислать к нему Вальку, и мы расстались.

 
АдмінДата: Середа, 09.12.2009, 00:59 | Повідомлення # 49
Найголовніший
Група: Администраторы
Повідомлень: 174
Репутація: 2
Статус: Offline
Глава семнадцатая
ВАЛЬКА

Стараясь не очень волноваться, я на всякий случай уложил свои вещи,
чтобы сразу уйти, если меня исключат. Потом прочитал стенгазету - обо мне
ни слова, стало быть, этот вопрос не стоял на бюро. Или на каникулах не
было ни одного заседания?
Это была самая страшная мысль: меня исключат не только из школы - из
комсомола. В самом деле! Что ребята знают об этой истории? Что я ворвался
в спальню, избил Ромашку и, никому не сказавшись, уехал в Энск? Конечно, я
запятнал себя как комсомолец. Я обязан был объяснить свое поведение.
Поздно!
Весь день я с тоской думал об этом. Комната комсомольской ячейки была
закрыта, а из бюро была дома только Нинка Шенеман. Я ее не любил, и мне не
хотелось говорить с ней о таком деле. По-моему, она была дура.
Я ждал Вальку, но время шло, а он не приезжал. Конечно, он был в
Зоопарке! Я оставил ему мрачную записку - на случай, если разойдемся, и
поехал на Пресню.
На этот раз я не сразу нашел его.
- Жуков у профессора, - сказал мне мальчик лет пятнадцати, немного
похожий на Вальку, с таким же добрым и немного сумасшедшим лицом.
- А где профессор?
- На обходе.
Я переспросил.
- В парке, на обходе!
До сих пор я думал, что профессора делают обходы только в больницах.
Но мальчик терпеливо объяснил мне, что не только в больницах, еще в
зоопарках, и что в данном случае профессор обходит не больных, а зверей.
- Впрочем, случается, что и звери хворают, - добавил он подумав. -
Хотя, разумеется, реже, чем люди.
Это был известный профессор Р., о котором Валька прожужжал мне все
уши. Я сразу понял, что это - он, опять-таки потому, что он был тоже похож
на Вальку, только на старого Вальку: с большим носом, в больших очках, в
длинной шубе и в высокой каракулевой шапке.
Он стоял у обезьяньего флигеля, и вокруг него толпилось довольно
много народу в белых халатах, надетых поверх пальто. Весь этот народ как
бы стремился к нему, точно каждому хотелось о чем-нибудь ему рассказать.
Но слушал он одного только Вальку, именно Вальку, и даже вынул из-под
шапки большое морщинистое ухо.
Я остановился поодаль. Видно было, как Валька волнуется, моргает.
"Молодец", - подумал я, сам не зная почему.
Он довольно долго говорил, а профессор все слушал и уже тоже стал
моргать и внимательно шмыгать носом. Один раз он открыл рот и хотел,
кажется, что-то возразить, но Валька энергично, сердито сунулся к нему, и
профессор послушно закрыл рот.
Наконец Валька кончил, и профессор спрятал ухо и задумался. И вдруг,
с каким-то веселым удивлением он хлопнул Вальку по плечу и заржал,
совершенно как лошадь; все, громко разговаривая, двинулись дальше, а
Валька остался стоять с идиотским, восторженным видом. Вот тут-то я его и
окликнул:
- Валя!
- А, это ты!
Никогда еще я не видел его в таком волнении. У него даже слезы стояли
в глазах. Он растерянно улыбался.
- Что с тобой?
- А что?
- Ты плачешь?
- Что ты врешь! - отвечал Валька.
Он вытер кулаком глаза и радостно, глубоко вздохнул.
- Валька, что случилось?
- Ничего особенного. Я в последнее время занимался змеями, и мне
удалось доказать одну интересную штуку.
- Какую штуку?
- Изменение крови у гадюк в зависимости от возраста.
Я посмотрел на него с изумлением. Плакать от радости, что кровь у
гадюк меняется в зависимости от возраста? Это не доходило до моего
сознания.
- Поздравляю, - сказал я. - Мне нужно с тобой поговорить. Как ты? В
состоянии?
- В состоянии.
Мы прошли к мышам.
- Ты знаешь, что меня хотят исключить из школы?
Должно быть, Валька знал об этом, но совершенно забыл, потому что он
сперва широко открыл глаза, а потом хлопнул себя по лбу и сказал:
- Ах, да! Знаю!
- Это обсуждалось на бюро?
У меня был немного хриплый голос. Валька кивнул.
- Решили подождать, пока ты вернешься.
У меня отлегло от сердца.
- Ты написал насчет Ромашки в ячейку?
Валька отвел глаза.
- Видишь ли, - пробормотал он, - я не написал, а просто сказал ему,
что если он еще будет приставать, тогда напишу. Он сказал, что больше не
будет.
- Вот как! Значит, тебе наплевать, что меня исключают из школы?
- Почему? - с ужасом спросил Валька.
- Потому, что ты один мог бы подтвердить, что я бил его не только по
личным причинам. А ты трус, и эта трусость переходит в подлость. Ты просто
боишься за меня заступиться!
Это было жестоко - говорить Вале такие слова. Но я был страшно зол на
него. Я считал, что Ромашка - общественно-вредный тип, с которым нужно
бороться.
- Я сегодня подам, - упавшим голосом сказал Валька.
- Ладно, - отвечал я сухо. - Только имей в виду, я тебя об этом не
прошу. Я только считаю, что это твой долг как комсомольца. А теперь вот
что: тебя просил зайти Кораблев.
- Когда?
- Сейчас.
Он стал клянчить хоть четверть часа, чтобы покормить какую-то
пятнистую жабу, но я, не слушая, надел на него пальто и отвез к
Кораблеву...
Очень сердитый, он вернулся через полчаса и долго сопел, гладя себя
по носу пальцем. Оказывается, Кораблев спросил его, правда ли, что он не
любит, когда на него смотрят ночью. Это его поразило.
- И я не понимаю, откуда он это узнал! Это ты сказал ему, скотина?
- Нет, не я, - соврал я.
- Главное, он спрашивает: "А если на тебя смотрят с любовью?"
- Ну?
- Я сказал, что "тогда не знаю..."
В половине шестого за мной пришел сторож.
- Григорьев, пожалуйста, просят на педсовет, вежливо сказал он.

 
АдмінДата: Середа, 09.12.2009, 01:00 | Повідомлення # 50
Найголовніший
Група: Администраторы
Повідомлень: 174
Репутація: 2
Статус: Offline
Глава восемнадцатая
СЖИГАЮ КОРАБЛИ

Это было самое обыкновенное заседание в нашей тесной учительской, за
столом, покрытым синей суконной скатертью с оборванными кистями. Но мне
казалось, что все смотрят на меня с каким-то таинственным, значительным
видом. Серафима была в ботах, и даже это смутно представлялось мне
какой-то загадкой. Кораблев смеялся, когда я вошел, и я подумал:
"Нарочно!"
- Ну-с, Григорьев, - мягко начал Николай Антоныч, - ты, разумеется,
знаешь, по какому поводу мы вызвали тебя на это заседание. Ты огорчил нас
- и не только нас, но, можно сказать, всю школу. Огорчил дикими
поступками, недостойными человеческого общества, в котором мы живем и
развитию которого должны способствовать по мере своих сил и возможностей.
Я сказал:
- Прошу мне задавать вопросы.
- Николай Антоныч, позвольте, - живо сказал Кораблев. - Григорьев,
расскажи, пожалуйста, где ты провел эти девять дней, с тех пор как убежал
из дому?
- Я не убежал, а уехал в Энск,- отвечал я хладнокровно. - Там живет
моя сестра, которую я не видел около восьми лет. Это может подтвердить
судья Сковородников, у которого я останавливался, - Гоголевская,
тринадцать, дом бывший Маркузе.
Если бы я прямо сказал: эти девять дней были проведены с Катей
Татариновой, которую отправили в Энск, чтобы мы хоть на каникулах не
встречались, - и тогда мои слова не произвели бы большего впечатления на
Николая Антоныча! Он побледнел, замигал и кротко наклонил голову набок.
- Почему же ты никого не предупредил о своем отъезде? - спросил
Кораблев.
Я отвечал, что считаю себя виновным в нарушении дисциплины и даю
обещание, что этого больше не будет.
- Прекрасно, Григорьев, - сказал Николай Антоныч. - Вот это
прекрасный ответ. Остается пожелать, чтобы ты так же удовлетворительно
объяснил и другие свои поступки.
Он ласково смотрел на меня. У него было удивительное самообладание.
- Теперь расскажи нам о том, что у тебя произошло с Иваном
Витальевичем Лихо.
До сих пор не могу понять, почему, рассказывая историю своих
отношений с Лихо, я ни словом не упомянул об "идеализме". Должно быть, я
считал, что раз Лихо снял это обвинение, нечего о нем и говорить. Это было
страшной ошибкой. Кроме того, не стоило упоминать, что я пишу сочинения
без "критиков". Это никому не понравилось. Кораблев нахмурился и положил
руку на стол.
- Критики ты, значит, не любишь? - кротко сказал Николай Антоныч. -
Что же ты сказал Ивану Витальевичу? Повтори дословно.
Перед всем педагогическим советом повторить то, что я сказал Лихо!
Это было невозможно! Не будь Лихо такой болван, он сам отвел бы этот
вопрос. Но он только смотрел на меня с торжествующим видом.
- Ну-с! - провозгласил Николай Антоныч.
- Николай Антоныч, позвольте мне, - возразил Кораблев. - Нам
известно, что он сказал Ивану Витальевичу. Хотелось бы знать, чем
Григорьев объясняет свое поведение.
- Виноват, виноват, - сказал Лихо. - А я требую, чтобы он повторил! Я
даже в школе Достоевского, от дефективных, таких вещей не слышал.
Я молчал. Если бы я умел читать мысли на расстоянии, то, верно,
прочитал бы у Кораблева в глазах: "Саня, скажи, что ты обиделся за
"идеализм". Но я не умел.
- Ну! - снисходительно повторил Николай Антоныч.
- Не помню, - пробормотал я.
Это было глупо, потому что всем сразу стало ясно, что я соврал. Лихо
зафыркал.
- Сегодня он меня за плохую отметку обругал, а завтра зарежет, -
сказал он. - Хулиганство какое!
Мне снова, как тогда на лестнице, захотелось ударить его ногой, но я,
разумеется, удержался. Стиснув зубы, я молчал и смотрел на руку Кораблева.
Рука поднялась, слегка похлопала по столу и спокойно легла на прежнее
место.
- Конечно, сочинение плохое, - сказал я, стараясь не волноваться и
думая с ненавистью о том, как бы выбраться из этого глупого положения. -
Может быть, не на "чрезвычайно слабо", потому что такой отметки вообще
нет, но я сознаю, что неважное. В общем, если совет постановит, чтобы я
извинился, я, ладно, извинюсь.
Очевидно, и это было глупо. Все зашумели, как будто я сказал невесть
что, и Кораблев взглянул на меня с откровенной досадой.
- Да, Григорьев, - неестественно улыбаясь, сказал Николай Антоныч. -
Стало быть, ты готов извиниться перед Иваном Витальевичем только в том
случае, если по этому поводу состоится постановление совета. Иными
словами, ты не считаешь себя виновным. Ну что ж! Примем к сведению и
перейдем к другому вопросу.
"...Рисковать своим будущим ради мелкого самолюбия", - припомнилось
мне.
- Извиняюсь, - повернувшись к Лихо, сказал я неловко.
Но Николай Антоныч уже снова заговорил, и Лихо сделал вид, что не
слышит.
- Скажи, Григорьев: вот ты дико избил Ромашова. Ты бил его ногами по
лицу, причинив таким путем тяжкие увечья, заметно отразившиеся на здоровье
твоего товарища Ромашова. Чем ты объясняешь это поведение, неслыханное в
стенах нашей школы?
Кажется, больше всего я ненавидел его в эту минуту за то, что он
говорил так длинно и кругло. Но рука Кораблева выразительно поднялась над
столом, и я перестал волноваться.
- Во-первых, я не считаю Ромашова своим товарищем. Это было бы для
меня позором - такой товарищ! Во-вторых, я ударил его только один раз. А
в-третьих, что-то незаметно, что у него стало плохое здоровье.
Все зашумели с возмущением, но Кораблев чуть заметно кивнул головой.
- Мое поведение можно объяснить так, - продолжал я все более
спокойно. - Я считаю Ромашова подлецом и могу доказать это когда угодно.
Нужно было не бить его, а устроить общественный суд и позвать всю школу.
Николай Антоныч хотел остановить меня, но я не дал.
- Ромашов - это типичный нэпман, который говорит только о деньгах и
думает только об одном: как бы разбогатеть! У кого всегда можно достать
деньги под залог? - У Ромашова! У кого девчонки достают пудру и губную
помаду? - У Ромашова! Он купит коробку пудры, а потом продает по щепотке.
Это общественно-вредный тип, который портит всю школу.
Дальше я все время говорил в такой же форме, как будто и точно
выступал общественным обвинителем на суде. Иногда моя речь была чем-то
похожа на речи Гаера Кулия, но мне некогда было думать об этом сходстве.
- Но это еще не все! Я утверждаю, что Ромашов психологически влияет
на более слабых ребят, с тем, чтобы взять их в свои руки. Если нужен
пример, - пожалуйста! Валя Жуков. Ромашов воспользовался тем, что Валя
нервный, и запугал его всяким вздором. Что он делает с ним? Он сперва
берет с него честное слово, а потом рассказывает ему о своих подлых
секретах. Я был просто поражен, когда узнал об этом. Комсомолец, который
дает честное слово, что никому не расскажет, - о чем же? О том, чего он
еще и сам не слыхал! Как это называется? Но это еще не все!
Кораблев давно уже похлопывал ладонью по столу. Но я больше не думал,
волнуюсь я или нет. Мне казалось, что я ничуть не волнуюсь.
- Это еще не все! Я вас спрашиваю, - сказал я громко и обернулся к
Николаю Антонычу, - мог ли существовать в нашей школе такой Ромашов, если
бы у него не было покровителей? Не мог бы! И они есть у него! По крайней
мере, мне известен один из них - Николай Антоныч!
Это было здорово сказано! Я сам не ожидал, что мне удастся так смело
сказать! Все молчали, весь педагогический совет, и ждали - что-то будет.
Николай Антоныч засмеялся и побледнел. Впрочем, он всегда немного бледнел,
когда смеялся.
- Как это доказать? Очень просто. Николай Антоныч всегда
интересовался, что о нем говорят в нашей школе. Не знаю, зачем ему это
нужно! Факт тот, что для этой цели он нанял Ромашова. Я говорю: именно
нанял, потому что Ромашов ничего не станет делать бесплатно. Он его нанял,
и Ромашов стал подслушивать, что в школе говорят о Николае Антоныче, и
доносить ему, а потом он брал с Жукова честное слово и рассказывал ему о
своих доносах. Вы можете спросить меня: что же ты молчал. Я узнал об этом
накануне отъезда, и Жуков тогда же обещал написать об этом в ячейку, но
сделал это только сегодня.
Я замолчал. Кораблев снял руку со стола и с интересом обернулся к
Николаю Антонычу. Впрочем, только он один держал себя так свободно.
Остальным педагогам было как-то неловко.
- Ты кончил свои объяснения, Григорьев? - ровным голосом, как будто
ничего не случилось, сказал Николай Антоныч.
- Да, кончил.
- Может быть, вопросы?
- Николай Антоныч, - любезно сказал Кораблев, я полагаю, что мы можем
отпустить Григорьева. Может быть, мы пригласим теперь Жукова или Ромашова?
Николай Антоныч расстегнул верхнюю пуговицу жилета и положил руку на
сердце. Он еще больше побледнел, и редкая прядь волос, зачесанная на
затылок, вдруг отстала и свесилась на лоб. Он откинулся на спинку кресла и
закрыл глаза. Все бросились к нему. Так кончилось заседание.

 
АдмінДата: Середа, 09.12.2009, 01:02 | Повідомлення # 51
Найголовніший
Група: Администраторы
Повідомлень: 174
Репутація: 2
Статус: Offline
Глава девятнадцатая
СТАРЫЙ ДРУГ

В школе только и говорили о моей речи на педсовете, и я поэтому был
очень занят. Было бы преувеличением сказать, что я чувствовал себя героем.
Но все-таки девочки из соседних классов приходили смотреть на меня и
довольно громко обсуждали мою наружность. Впервые в жизни мне был прощен
маленький рост. Оказалось даже, что я чем-то похож на Чарли Чаплина. Таня
Величко, которую очень уважали в школе, подошла и сказала, что на
каникулах она систематически выступала против меня, а теперь считает, что
я правильно дал Ромашову в морду.
- Но ты должен был сперва доказать, что он - общественно-вредный тип,
- сказала она разумно.
Словом, я был неприятно удивлен, когда в разгар моей славы
комсомольская ячейка вынесла мне строгий выговор с предупреждением.
Педагогический совет не собирался из-за болезни Николая Антоныча, но
Кораблев сказал, что меня могут перевести в другую школу.
Это было не очень весело и, главное, как-то несправедливо! С
постановлением ячейки я был согласен. Но переводить меня в другую школу!
За что? За то, что я доказал, что Ромашка подлец? За то, что я уличил
Николая Антоныча, который ему покровительствовал? В таком-то невеселом
настроении я сидел в библиотеке, когда кто-то спросил в дверях громким
шепотом:
- Который?
И я увидел на пороге длинного рыжего парня с шевелюрой, вопросительно
смотревшего на меня.
Рыжие вообще любят носить шевелюру, но у этого парня она была
какая-то дикая, как в учебнике географии у первобытного человека.
Интересно, что сперва я подумал именно об этом, а уже потом понял, что это
Петька - Петька Сковородников собственной персоной стоит на пороге нашей
библиотеки и смотрит на меня с удивленным выражением. Я вскочил и бросился
к нему, роняя стулья.
- Петя!
Мы пожали друг другу руки, а потом подумали и обнялись.
- Петя, ну как ты? Жив, здоров? Как же мы с тобой не встретились, ни
разу!
- Это ты виноват, бес-дурак! - ответил Петька. - Я тебя по всему
свету искал. А ты вот где приютился!
Он был очень похож на свою карточку, которую я видел у Сани, только
на карточке он был причесан. Как я был рад! Я не чувствовал ни малейшей
неловкости - точно встретился с родным братом.
- Петька! Черт возьми, ты молодец, что пришел! У меня твои письма!
Вот!
Я отдал ему письма.
- Как ты меня нашел? Из Энска написали?
- Ага! Я тебя давно жду. Думаю: не идет, подлец. Ну, как старики?
- Старики на ять, - отвечал я.
Он засмеялся.
- Я думал, что ты в Туркестане живешь. Что ж ты? Так и не добрался?
- А ты?
- А я был, - сказал Петька. - Но мне не понравилось. Знаешь, жара,
все время пить хочется, в тюрьму меня посадили, я соскучился и вернулся.
Ты бы там подох.
Я провел его в спальню, но ребята обступили нас и стали смотреть
прямо в рот, - и вдруг оказалось, что у нас в школе поговорить просто
негде!
- А пошли на улицу, - предложил Петька. - Погода хорошая, почему не
пройтись? А то ко мне?
- Ты один живешь?
Он показал на пальцах: вдвоем.
- Женился?
Он погрозил мне кулаком.
- С товарищем.
Мы взяли на дорогу по огромному куску энского пирога, оделись и стали
спускаться по лестнице, разговаривая с набитыми ртами. И вот тут произошла
очень странная встреча.
На площадке первого этажа, у географического кабинета, стояла женщина
в шубке с беличьим воротником, Она стояла у перил и смотрела вниз, в
пролет, - мне сперва показалось, что она собирается броситься в пролет, -
она покачивалась у перил с закрытыми глазами. Но мы, должно быть, испугали
ее, и она нерешительно подошла к двери. Это была Марья Васильевна, я сразу
узнал ее, хотя у нее был незнакомый вид. Очень может быть, что, если бы я
был один, она бы заговорила со мной. Но я был с Петькой и, кроме того, ел
в эту минуту пирог, и она только молча кивнула в ответ на мой неловкий
поклон и отвернулась.
Она похудела с тех пор, как я видел ее в последний раз, и лицо было
неподвижное, мрачное... Думая об этом, я вышел на улицу, и мы с Петькой
пошли гулять - опять вдвоем, опять зимой, в Москве, после долгой разлуки.
Удивительно, как Петина история была похожа на мою! Я слушал его с
грустным чувством, как будто вспоминал старую книгу, прочитанную еще в
детстве и пережитую с горечью и волнением. Но странно! Мне показалось, что
тогда мы были опытнее, старше... Как будто мы были маленькими стариками.
В Ташкенте Петька прославился как гроза уток - не диких, разумеется,
а домашних. Он выгонял уток на берег, а потом откручивал им головы и жарил
на костре в саду детского дома. За это его, в конце концов, посадили в
тюрьму, где он на всю жизнь получил отвращение к абрикосам: в тюрьме
кормили отжимками абрикосов - на завтрак, на обед и на ужин. Потом его
отпустили, он вернулся в Москву и попал в облаву на Казанском вокзале. В
школу он поступил годом позже и догнал меня только в прошлом году, шагнув
через класс.
- А помнишь: "Пфе! А, пфе! Як смиешь так робиць!"
- Ага! А помнишь: "Кто изменит этому честному слову, не получит
пощады, пока не сосчитает, сколько деревьев в лесу, сколько падает с
неба..."
Я сказал клятву до конца.
- Хорошо! - сказал с наслаждением Петька. - Хорошая клятва! Бороться
и искать, найти и не сдаваться. А помнишь?
- А помнишь,- перебил я,- как мы твоего дядю искали? Кстати, где он?
Ты его нашел?
Оказалось, что дядя умер на фронте от сыпного тифа.
- А помнишь?..
Так мы все время и говорили: "А помнишь..." Мы шли почему-то очень
быстро, снег летел, на бульварах было много детей, и одна молоденькая няня
посмотрела на нас и засмеялась.
- Стой! Зачем мы так бежим? - спросил Петька, и мы пошли помедленнее.
- Петя, есть предложение, - сказал я, когда, нагулявшись, мы сидели в
кафе на Тверской.
- Давай!
- Я сейчас пойду звонить по телефону, а ты сиди, пей кофе и молчи.
Он засмеялся.
- Смешно! - сказал он. Я заметил, что он любит говорить "смешно" и
"бес-дурак".
Телефон был далеко от нашего столика, у самого входа, и я нарочно
говорил громко.
- Катя, мне очень хочется вас познакомить. Приходи, а? Что ты
делаешь? Мне, между прочим, необходимо с тобой поговорить.
- Мне тоже. Я бы пришла. Но у нас все больны.
У нее был грустный голос, и мне вдруг страшно захотелось ее увидеть.
- Как все? Я только что видел Марью Васильевну.
- Где?
- Она шла к Кораблеву.
- А-а... - каким-то странным голосом сказала Катя. - Нет, бабушка
больна.
- А что с ней?
- Да с табуретки упала, - с досадой сказала Катя. - Полезла зачем-то
на полку и грохнулась. Теперь бок болит. Просто беда с ней! И не лежит ни
минуты... Саня, я отдала письма, - вдруг шепотом сказала Катя, и я
невольно плотнее прижал трубку к уху. - Я сказала, что ты был со мной в
Энске, а потом отдала.
- Ну? - тоже шепотом спросил я.
- Очень плохо. Я тебе потом расскажу. Очень плохо.
Она замолчала, и я услышал по телефону ее дыхание.
Мы простились, и я вернулся к столику с таким чувством, как будто я
очень виноват перед ней. Мне стало грустно и как-то тревожно на душе, и
Петька, кажется, понял это с первого взгляда.
- Послушай, - сказал он. Он нарочно заговорил о другом. - Ты
советовался с отцом насчет летной школы?
- Да.
- А он?
- Одобрил.
Петька помолчал. Он сидел, вытянув длинные ноги, и задумчиво трогал
пальцами те места, где должны били со временем вырасти борода и усы.
- Мне тоже нужно с ним поговорить, - заметил он запинаясь. -
Понимаешь, я в прошлом году хотел идти в Академию художеств.
- Ну?
- А в этом - раздумал.
- Почему?
- А вдруг таланта не хватит?
Я засмеялся. Но у него был серьезный, озабоченный вид.
- Вообще, если на то пошло, это странно, что ты идешь в Академию
художеств. Мне всегда казалось, что ты станешь каким-нибудь
путешественником или капитаном!
- Конечно, это интереснее, - нерешительно сказал Петя. - Но что же
делать, если у меня талант?
- А ты кому-нибудь свои работы показывал?
- Показывал... ...ову.
Он назвал фамилию известного художника.
- Ну?
- Говорит - ничего.
- Ну, тогда баста! Придется идти! Это, брат, было бы свинство, если
бы ты с твоим талантом пошел куда-нибудь в летную школу! Может, ты в себе
будущего Репина загубишь.
- Да нет, едва ли.
- А вдруг?
- Бес-дурак, ты смеешься, - с досадой сказал Петька. - Серьезный
вопрос!
Мы расплатились, вышли, с полчаса бродили по Тверской, разговаривая
обо всем сразу, - перелетая из Энска в Шанхай, который тогда был только
что взят Народной армией, из Шанхая в Москву, в мою школу, а из моей школы
в Петькину, - и стараясь доказать друг другу, что мы живем на свете не
просто так, а философски целесообразно.
В кино "Арс" шло "Падение Романовых", мы остановились посмотреть
фото. Все офицеры в свите были похожи на царя. Он сидел в большом смешном
автомобиле, похожем на пролетку с откидывающимся верхом, и любезно
улыбался.
- Да, черт возьми, - вздохнув, сказал Петька, - положение отчаянное!
- А давай я тебе прямо скажу, есть у тебя талант или нет.
- Много ты понимаешь!
- А понимаю!
И мы пошли к нему.
До прошлого года Петька, как и я, жил в детдоме.
Потом ему повезло: он подружился с одним рабфаковцем, у которого была
комната на Собачьей Площадке, и они стали жить вместе. Фамилия рабфаковца
была Хейфец, и он спал, когда мы пришли.
- Вот, - сказал Петька и, сняв лампочку, висевшую на спинке кровати,
осветил одну из картин, которыми были увешаны довольно грязные стены. Я
посмотрел сперва невооруженным глазом, потом сощурившись и через кулак.
Это был портрет - я сразу догадался чей: Петькиного приятеля Хейфеца,
который как раз в эту минуту открыл глаза, потревоженный передвижением
света, и сразу опять заснул, вздохнув и закрыв лицо рукою. Это был чудный
портрет: задумчивые детские глаза и решительный лоб с прямыми, сросшимися
бровями.
- Тушь?
- Да почти вода! - грустно отвечал Петька.
Портрет, был сделан слабой тушью, но с каким чувством контраста между
черным и белым, как свободно!
- Да-а, - сказал я с невольным уважением. - Ну-ка, покажи еще
что-нибудь!
Все остальные картины - это была моя сестра Саня. Саня в лодке и Саня
у плиты, Саня в украинском костюме и Саня, как бабушка, в своем желтом
меховом тулупе.
Я невольно вспомнил, как Саня смутилась, когда я спросил, нет ли у
нее Петькиной карточки, и как быстро принесла ее - точно вышла за дверь и
вынула карточку из кармана. Ну что ж! Подходяще, как говорит судья.
Недаром Саня тоже собирается в Академию художеств!
Нужно отдать Петьке справедливость - он не старался сделать Саню
лучше, чем она была на самом деле. Но он был склонен подчеркивать в ее
лице монгольские черты: узковатый разрез глаз, широкие скулы и взгляд,
какой-то восточный, татарский. Быть может, поэтому на некоторых полотнах
она была так необыкновенно похожа на мать.
Некоторые Сани были нарисованы хуже, чем Хейфец, но Саня у плиты -
снова здорово. Особенно плита: все так и кипело в горшках, белые маленькие
катышки катились, кипели.
- Ну, брат, ничего не поделаешь!
- А что?
- Талант!
Петька вздохнул.
- Ну что художник! - сказал он. - Я тебе скажу откровенно, что я
рисовать даже не люблю. Раньше любил, а теперь совершенно нет.
- Балда, да ведь это же редчайшая вещь!
- Да почему редчайшая? - с досадой возразил Петька. - Ты вот хочешь
быть летчиком. Тебе это интересно. А мне рисовать - неинтересно.
- Тише, разбудишь.
- Да, разбудишь его, - сердито глядя на рабфаковца, сказал Петька.
- Ты с ним советовался?
- Он говорит, что я - больной.
Я засмеялся.
- А ведь были же такие случаи, - сказал Петька. - Например, Чехов.
Доктор - и писатель.
- Были. Я бы на твоем месте знаешь что сделал?
- Ну?
- Пошел бы в летчики и полетал лет двадцать. А потом стал рисовать.
- Разучишься, забудешь!
Я просидел у Пети до позднего вечера, и Хейфец так и не проснулся. Мы
пробовали разбудить его, но он только засмеялся во сне, как ребенок, и
перевернулся на другой бок.

 
АдмінДата: Середа, 09.12.2009, 01:03 | Повідомлення # 52
Найголовніший
Група: Администраторы
Повідомлень: 174
Репутація: 2
Статус: Offline
Глава двадцатая
ВСЕ МОГЛО БЫТЬ ИНАЧЕ

Прошли те далекие времена, когда, возвращаясь после десяти часов
домой, мы должны были с бьющимся сердцем обходить грозного Яфета, который
в огромной шубе сидел на табурете перед входной дверью и спал - хорошо,
если спал. Теперь я был выпускной, и мы могли возвращаться когда угодно.
Впрочем, было еще не так поздно - около двенадцати. Ребята еще
болтали. Валя что-то писал, сидя на кровати с поджатыми ногами.
- Саня, тебя просил зайти Иван Павлыч, - сказал он. - Если ты придешь
до двенадцати. Сейчас который?
- Половина.
- Вали!
Я накинул пальто и побежал к Кораблеву.
Это был необыкновенный и навсегда запомнившийся мне разговор, - и я
должен передать его совершенно спокойно. Я не должен волноваться, особенно
теперь, когда, прошло так много лет. Разумеется, все могло быть иначе. Все
могло быть иначе, если бы я понял, какое значение имело для нее каждое мое
слово, если бы я мог предположить, что произойдет после нашего
разговора... Но этих "если бы" - без конца, а мне не в чем ни
оправдываться, ни виниться. Итак, вот этот разговор.
Когда я пришел к Кораблеву, у него была Марья Васильевна. Она
просидела у него весь вечер. Но она пришла не к нему, а ко мне, именно ко
мне, и с первых же слов сказала мне об этом.
Она сидела выпрямившись, с неподвижным лицом и иногда поправляла
узкой рукой прическу. На столе стояло вино и печенье, и Кораблев наливал и
наливал себе, а она только раз пригубила и так и не допила свою рюмку. Все
время она курила, и везде был пепел - и у нее на коленях. Знакомая
коралловая нитка была на ней, и несколько раз она слабо оттянула ее - как
будто нитка ее душила. Вот и все.
- Штурман пишет, что не рискует посылать это письмо почтой, - сказала
она. - А между тем оба письма оказались в одной почтовой сумке. Как ты это
объясняешь?
Я отвечал, что не знаю и что об этом нужно спросить штурмана, если он
еще жив.
Марья Васильевна покачала головой.
- Если бы он был жив!
- Может, его родные знают. Потом, Марья Васильевна, - сказал я с
неожиданным вдохновением, - ведь штурмана подобрала экспедиция лейтенанта
Седова. Вот кто знает. Он им все рассказал, я в этом уверен.
- Да, может быть, - отвечала Марья Васильевна.
- Потом этот пакет для Гидрографического управления. Ведь если
штурман отправил письма почтой, наверно, он и пакет той же почтой
отправил. Нужно узнать.
Марья Васильевна снова сказала:
- Да.
Я замолчал. Я один говорил, Кораблев еще не проронил ни слова. Я не
могу объяснить, с каким выражением он смотрел на Марью Васильевну. Вдруг
он вставал из-за стола и начинал расхаживать по комнате, сложив руки на
груди и приподнимаясь на цыпочках. Он был очень странный в этот вечер -
какой-то летящий, точно на крыльях. Так и казалось, что усы его сейчас
распушатся под ветром. Мне это не нравилось. Впрочем, я понимал его: он
радовался, что Николай Антоныч оказался таким негодяем, гордился, что
предсказал это, немного боялся Марьи Васильевны и страдал, потому что она
страдала. Но больше всего он радовался, и это было мне почему-то противно.
- Что же ты делал в Энске? - вдруг спросила меня Марья Васильевна. -
У тебя там родные?
Я отвечал, что - да, родные. Сестра.
- Я очень люблю Энск, - заметила Марья Васильевна, обращаясь к
Кораблеву. - Там чудесно. Какие сады! Я потом уже не бывала в садах, как
уехала из Энска.
И она вдруг заговорила об Энске. Она зачем-то рассказала, что у нее
там живут три тетки, которые не верят в бога и очень гордятся этим, и что
одна из них окончила философский факультет в Гейдельберге. Прежде она не
говорила так много. Она сидела бледная, прекрасная, с блестящими глазами и
курила, курила.
- Катя говорила, что ты вспомнил еще какие-то фразы из этого письма,
- сказала она, вдруг забыв о тетках, об Энске. - Но я никак не могла от
нее добиться, что это за фразы.
- Да, вспомнил.
Я ждал, что она сейчас попросит меня сказать эти фразы, но она
молчала, как будто ей страшно было услышать их от меня.
- Ну, Саня, - бодрым фальшивым голосом произнес Кораблев.
Я сказал:
- Там кончалось: "Привет от твоего..." Верно?
Марья Васильевна кивнула.
- А дальше было так: "...от твоего Монготимо Ястребиный Коготь..."
- Монготимо? - с изумлением переспросил Кораблев.
- Да, Монготимо, - повторил я твердо.
- "Монтигомо Ястребиный Коготь", - сказала Марья Васильевна, и в
первый раз голос у нее немного дрогнул. - Я его когда-то так называла.
Может быть, теперь это кажется немного смешным, что капитана
Татаринова она называла "Монтигомо Ястребиный Коготь". Особенно мне
смешно, потому что я теперь знаю о нем больше, чем кто-нибудь другой на
земном шаре. Но тогда это ничуть не было смешно - этот все время спокойный
и вдруг задрожавший голос.
Между прочим, оказалось, что это имя совсем не из Густава Эмара, как
думали мы с Катей, а из Чехова. У Чехова есть такой рассказ, в котором
какой-то рыжий мальчик все время называет себя Монтигомо Ястребиный
Коготь.
- Хорошо, Монтигомо, - сказал я. - А мне помнится - Монготимо... "как
ты когда-то меня называла. Как это было давно, боже мой! Впрочем, я не
жалуюсь. Мы увидимся, и все будет хорошо. Но одна мысль, одна мысль
терзает меня". "Одна мысль" - два раза, это не я повторил, а так и было в
письме - два раза.
Марья Васильевна снова кивнула.
- "Горько сознавать, - продолжал я с выражением, - что все могло быть
иначе. Неудачи преследовали нас, и первая неудача - ошибка, за которую
приходится расплачиваться ежечасно, ежеминутно, - та, что снаряжение
экспедиции я поручил Николаю".
Может быть, я напрасно сделал ударение на последнем слове, потому что
Марья Васильевна, которая была очень бледна, побледнела еще больше. Уже не
бледная, а какая-то белая, она сидела перед нами и все курила, курила.
Потом она сказала совсем странные слова - и вот тут я впервые подумал, что
она немного сумасшедшая. Но я не придал этому значения, потому что мне
казалось, что и Кораблев был в этот вечер какой-то сумасшедший. Уж он-то,
он-то должен был понять, что с ней происходит! Но он совсем потерял
голову. Наверное, ему уже мерещилось, что Марья Васильевна завтра выйдет
за него замуж.
- После этого заседания Николай Антоныч заболел, - сказала она,
обращаясь к Кораблеву. - Я предложила позвать доктора - не хочет. Я не
говорила с ним об этих письмах. Тем более, он такой расстроенный. Не
правда ли, пока не стоит?
Она была подавлена, поражена, но я все еще ничего не понимал.
- Ах, вот как, не стоит! - возразил я. - Очень хорошо. Тогда я сам
это сделаю. Я пошлю ему копию. Пусть почитает.
- Саня! - как будто очнувшись, закричал Кораблев.
- Нет, Иван Павлыч, я скажу, - продолжал я. - Потому что все это меня
возмущает. Факт, что экспедиция погибла из-за него. Это - исторический
факт. Его обвиняют в страшном преступлении. И я считаю, если на то пошло,
что Марья Васильевна, как жена капитана Татаринова, должна сама предъявить
ему это обвинение.
Она была не жена, а вдова капитана Татаринова. Она была жена Николая
Антоныча и, стало быть, должна была предъявить это обвинение своему мужу.
Но и это до меня не дошло.
- Саня! - снова заорал Кораблев.
Но я уже замолчал. Больше мне не о чем было говорить. Разговор наш
еще продолжался, но говорить было больше не о чем. Я только сказал, что
земля, о которой говорится в письме, это Северная Земля и что, стало быть,
Северную Землю открыл капитан Татаринов. Но странно прозвучали все эти
географические слова "Долгота, широта" здесь, в этой комнате, в этот час.
Кораблев все метался по комнате, Марья Васильевна все курила, и уже целая
гора окурков, розовых от ее накрашенных губ, лежала в пепельнице перед
нею. Она была неподвижна, спокойна, только иногда слабо потягивала
коралловую нитку на шее; точно эта широкая нитка ее душила. Как далека
была от нее Северная Земля, лежащая между какими-то меридианами!
Вот и все. Прощаясь, я пробормотал еще что-то, но Кораблев,
нахмурясь, пошел прямо на меня, так что я как-то незаметно оказался за
дверью.

 
АдмінДата: Середа, 09.12.2009, 01:05 | Повідомлення # 53
Найголовніший
Група: Администраторы
Повідомлень: 174
Репутація: 2
Статус: Offline
Глава двадцать первая
МАРЬЯ ВАСИЛЬЕВНА

Больше всего меня удивило, что Марья Васильевна ни словом не
обмолвилась о Кате. Мы с Катей провели в Энске девять дней. А Марья
Васильевна не сказала об этом ни слова.
Это было подозрительное молчание, и я думал о нем ночью, пока не
заснул, потом утром на физике, обществоведении и особенно на литературе.
Пожалуй, на литературе мне следовало думать о других вещах, более
близких к Гоголю и его бессмертной поэме "Мертвые души", которую мы тогда
проходили. Мне следовало быть начеку, потому что Лихо, особенно после
педсовета, из шкуры лез, только бы доказать всей школе, что если я не
идеалист, так уж во всяком случае, знаю не больше, чем на "чрезвычайно
слабо".
Но я почему-то не ждал, что он меня вызовет, и даже вздрогнул, когда
он громко назвал мою фамилию.
- Мы слышали, как некоторые ораторы позволяют себе оскорблять
заслуженных людей, - сказал он. - Посмотрим же, имеют ли они на это право.
И он спросил, читал ли я "Шинель" Гоголя, как будто таким образом
можно было решить этот вопрос.
Здесь еще не было ничего особенного, хотя "Шинель" мы проходили в
первой ступени, и это было хамство - спрашивать "Шинель", когда были
заданы "Мертвые души". Но я спокойно ответил ему:
- Читал.
- Так-с. А в каком смысле следует понимать слова Достоевского: "Мы
все вышли из гоголевской "Шинели"?
Я объяснил, что хотя это сказал Достоевский, но на самом деле из
"Шинели" ничего не вышло, а в литературе и в обществе появилась потом
совсем другая нота. "Шинель" - это примиренье с действительностью, а
литература - например, Лев Толстой - была борьбой с действительностью.
- Ты споришь с Достоевским? - презрительно усмехаясь, спросил Лихо.
Я отвечал, что - да спорю и что спорить с Достоевским - это еще не
идеализм.
В классе засмеялись, и Лихо побагровел. Кажется, он сразу хотел
поставить мне "неуд", у него даже руки тряслись, но это было неудобно, и
для приличия он задал мне еще один вопрос:
- Скажи, кого из героев Гоголя следует считать типом небокоптителя?
Я отвечал, что у Гоголя все герои - небокоптители, кроме типа Тараса
Бульбы, который все-таки кое-что сделал согласно своим идеям. Но что
Гоголя нельзя за это винить, потому что тогда была такая жизнь.
Лихо вытер пот и поставил мне "неуд".
- Иван Витальевич, я буду требовать, чтобы меня спросили в Академии
наук, - сказал я садясь. - Мы с вами расходимся во взглядах на литературу.
Он что-то заквакал, но в это время раздался звонок.
Ребята считали, что в данном случае я был совершенно прав и что Лихо
не имел права ставить мне "неуд" за то, что я не согласен с Достоевским,
или за то, что я считаю всех гоголевских героев небокоптителями. Валя
заметил, что у Гоголя есть еще какой-то положительный тип - помещик
Костанжогло из второй части "Мертвых душ", которую Гоголь сжег, но я
возразил, что раз сам Гоголь ее сжег, стало быть, не о чем и говорить.
Кроме того, помещик не может быть положительным типом. В эту минуту я
увидел Петьку.
Это было неожиданно - Петька у нас в школе, на большой перемене!
- Петя, ты что?
- У меня тут дела, - возразил Петька и засмеялся.
- Какие дела?
- Разные. Вот хочу с тобой поговорить.
- О чем?
- Насчет Репина. Ты вчера говорил ерунду. Репин не мог не рисовать, и
если бы ты ему предложил пойти в летную школу, он бы знаешь, куда тебя
послал?
Я смотрел на него во все глаза.
- Вот ты, оказывается, какой!
- А что?
- Правда, больной.
Петька нахмурился.
- Нет, - сказал он с досадой. - Я тебя серьезно спрашиваю.
- Я тебя тоже серьезно спрашиваю, почему ты не в школе?
- Я сегодня мотаю, - быстро сказал Петька. - Мне нужно это обдумать,
а в школе я не могу думать. Мешают.
Перемена кончилась, но он сказал, что подождет меня в красном уголке,
- у нас в этот день было четыре урока.
И он действительно не ушел. Он закинул голову на спинку стула,
положил руки в карманы и закрыл глаза.
- Вот ты говоришь - летчик, - сказал он, когда, вернувшись через час,
я нашел его в той же позе, на том же месте. - А может быть, у тебя нет
никаких данных для летчика? Ты помнишь хоть один свой поступок в жизни, по
которому можно было бы судить, что из тебя выйдет летчик?
Я вспомнил свое мгновенное твердое решение ехать в Энск за Катей.
- Есть.
- Например?
- Так я тебе и стану рассказывать!
- Допустим. А все-таки ты выбрал это логически, а не инстинктивно?
- Ясно - логически.
- Умом, а не сердцем? - сказал Петька и немного покраснел.
- Нет, сердцем.
- Врешь. Вот, например, другие ребята, которые идут в летчики, они
строят модели, планеры.
- Ну и что же. Зато я теорию знаю.
Я мог бы ему возразить, что каждый год пытаюсь организовать в нашей
школе кружок планеристов. Но эти кружки разваливались, потому что наши
ребята интересовались исключительно театром. Кроме меня и Вальки, все
хотели стать актерами. И, между прочим, многие стали, например, Гриша
Фабер.
- А я считаю, - помолчав, сказал Петька, - что нужно знаешь какую
профессию выбирать? В которой ты чувствуешь, что способен проявить все
силы души. Я это читал, но это совершенно верно. Я вот не уверен, что как
художник проявлю все силы души. А ты, значит, уверен?
- Уверен.
- Ну что ж, твое счастье.
Пора было обедать, но это был довольно интересный разговор, и я решил
проводить Петьку до дому.
- Знаешь, а, по-моему, ты тоже не можешь не рисовать, - сказал я,
когда, выйдя из школы, мы остановились на углу Воротниковского переулка. -
Вот попробуй год или два - и соскучишься, потянет. И вообще, по-моему, это
даже хорошо, что ты думаешь, что из тебя ничего не выйдет.
- Почему?
- Потому что это - "сомнения".
- Как "сомнения"?
- Очень просто. У настоящих художников непременно должны быть
сомнения. То они тем недовольны, те этим. И очень хорошо, что ты
сомневаешься, - сказал я с жаром. - Нет, Петька, это ясно: ты должен идти
в Академию художеств.
Он вздохнул и покачал головой. Но, кажется, моя мысль о "сомнениях"
понравилась ему.
Так мы шли по Воротниковскому и разговаривали и, помнится,
остановились у афишной будки, и я, слушая Петьку, машинально читал
названия спектаклей, когда какая-то девушка вдруг вышла из-за угла и
быстро перебежала дорогу.
Она была без шапки и в платье с короткими рукавами - в такой мороз!
Может быть, поэтому я не сразу узнал ее.
- Катя!
Она оглянулась и не остановилась, только махнула рукой. Я догнал ее.
- Катя, почему ты без пальто? Что случилось?
Она хотела заговорить, но у нее застучали зубы, и она должна была
крепко сжать их, чтобы пересилить себя, и уже потом заговорила:
- Саня, я бегу к доктору. Маме очень плохо.
- Что с ней?
- Не знаю. Мне кажется, она отравилась...
Бывают такие минуты, когда жизнь вдруг переходит на другую скорость -
все начинает лететь, лететь и меняется быстрее, чем успеешь заметить.
С той минуты, как я услышал: "Мне кажется, она отравилась", - все
стало меняться быстрее, чем это можно было заметить, и эти слова время от
времени страшно повторялись где-то в глубине души.
Вместе с Петькой, который ничего не понимал, но ни о чем не
спрашивал, мы побежали к доктору на Пименовский, потом к другому доктору,
который жил над бывшим кино Ханжонкова, и все трое вломились в его тихую,
прибранную квартиру с мебелью в чехлах и с неприятной старухой, тоже в
каком-то синем чехле.
Неодобрительно качая головой, она выслушала нас и ушла. По дороге она
прихватила что-то со стола - на всякий случай, чтобы мы не стащили.
Через несколько минут вышел доктор - низенький, румяный, с седым
ежиком и сигарой в зубах.
- Ну-с, молодые люди?
Пока он одевался, мы стояли в передней и боялись пошевелиться, а
старуха в чехле тоже стояла и все время смотрела на нас, хотя из передней
унести было нечего. Потом она притащила тряпку и стала вытирать наши
следы, хотя никаких следов не было, только от Петькиных калош натекла
небольшая лужа. Потом Петька остался торопить доктора, который все еще
одевался - все еще одевался, хотя у Кати было такое лицо, что я несколько
раз хотел заговорить с ней и не мог. Петька остался, а мы побежали вперед.
На улице я без разговоров надел на нее мое пальто. У нее волосы
развалились, и она заколола их на ходу. Но одна коса опять упала, и она
сердито засунула ее под пальто.
Карета скорой помощи стояла у ворот, и мы невольно остановились от
ужаса. По лестнице санитары несли носилки с Марьей Васильевной.
Она лежала с открытым лицом, с таким же белым лицом, как накануне у
Кораблева, но теперь оно было точно вырезанное из кости.
Я прижался к перилам и пропустил носилки, а Катя жалобно сказала:
"Мамочка", - и пошла рядом с носилками. Но Марья Васильевна не открыла
глаз, не шевельнулась. У нее был очень мертвый вид, и я понял, что она
непременно умрет.
С убитым сердцем я стоял во дворе и смотрел, как носилки вкладывали в
карету, как старушка дрожащими руками закутывала Марье Васильевне ноги,
как у всех шел пар изо рта - и у санитара, который вынул откуда-то книгу и
попросил расписаться, и у Николая Антоныча, который, болезненно заглядывая
под очки, расписался в книге.
- Да не здесь, - грубо сказал санитар и, с досадой махнув рукой,
положил книгу в большой карман халата.
Катя побежала домой и вернулась в своем пальто, а мое оставила на
кухне. Она тоже села в карету. И вот дверцы, за которыми лежала страшная,
изменившаяся, белая Марья Васильевна, закрылись, и карета, рванувшись, как
самый обыкновенный грузовик, помчалась в приемный покой.
Николай Антоныч и старушка одни остались во дворе. Некоторое время
они стояли молча. Потом Николай Антоныч повернулся и первый пошел в дом,
механически переставляя ноги, как будто он боялся упасть. Таким я его еще
не видел.
Старушка попросила меня встретить доктора и сказать, что не нужно. Я
побежал и встретил доктора и Петьку на Триумфальной площади, у табачной
будки. Доктор покупал спички.
- Умерла? - спросил он.
Я отвечал, что не умерла, а на скорой помощи отправили в больницу, и
что я могу заплатить, если нужно.
- Не нужно, не нужно, - брезгливо сказал доктор.
Старушка сидела на кухне и плакала, когда, простившись с Петькой и
пообещав завтра ему все рассказать, я вернулся на Тверскую-Ямскую. Николая
Антоныча уже не было, он уехал в больницу.
- Нина Капитоновна, - спросил я, - может быть, вам что-нибудь нужно?
Долго она сморкалась, плакала, снова сморкалась. Я все стоял и ждал.
Наконец она попросила меня помочь ей одеться, и мы поехали на трамвае в
приемный покой.

 
АдмінДата: Середа, 09.12.2009, 01:06 | Повідомлення # 54
Найголовніший
Група: Администраторы
Повідомлень: 174
Репутація: 2
Статус: Offline
Глава двадцать вторая
НОЧЬЮ

Ночью, все еще чувствуя скорость, от которой, кажется, свистело в
ушах, все еще летя куда-то, хотя я лежал на своей постели, в темноте, я
понял, что Марья Васильевна уже накануне, у Кораблева, решила покончить с
собой.
Это было уже решено - вот почему она была так спокойна и так много
курила и говорила такие странные вещи. У нее был свой загадочный ход
мысли, о котором мы ничего не знали. Ко всему, о чем она говорила,
присоединялось ее решение. Не меня она спрашивала, а себя и самой себе
отвечала.
Может быть, она думала, что я ошибаюсь и что в письме речь идет о
ком-нибудь другом. Может быть, она надеялась, что эти фразы, которые я
вспомнил и которые Катя нарочно не передала ей, окажутся не такими уж
страшными для нее. Может быть, она ждала, что Николай Антоныч, который так
много сделал для ее покойного мужа, так много, что только за него и можно
было выйти замуж, окажется не так уж виноват или не так низок.
А я-то? Что же я сделал?
Мне стало жарко, потом холодно, потом снова жарко, и я откинул одеяло
и стал глубоко дышать, чтобы успокоиться и обдумать все хладнокровно. Я
снова перебрал в памяти этот разговор. Как я теперь понимал его! Как будто
каждое слово медленно повернулось передо мной, и я увидел его с другой,
тайной стороны.
"Я люблю Энск. Там чудесно. Какие сады!" Ей было приятно вспомнить
молодость в такую минуту. Она хотела как бы проститься с Энском - теперь,
когда все уже было решено.
"Монтигомо Ястребиный Коготь, я его когда-то так называла". У нее
задрожал голос, потому что никто не знал, что она его так называла, и это
было неопровержимым доказательством того, что я верно вспомнил эти слова.
"Я не говорила с ним об этих письмах. Тем более, он такой
расстроенный. Не правда ли, пока не стоит?" И эти слова, которые вчера
показались мне такими странными, - как они были теперь ясны для меня! Это
был ее муж, - может быть, самый близкий человек на свете. И она просто не
хотел расстраивать его, - она знала, что ему еще предстоят огорчения.
Давно уже я забыл, что нужно глубоко дышать, и все сидел на кровати с
голыми ногами и думал, думал. Она хотела проститься и с Кораблевым - вот
что! Ведь он тоже любил ее и, может быть, больше всех. Она хотела
проститься с той жизнью, которая у них не вышла и о которой она, наверное,
мечтала. Я всегда думал, что она мечтала о Кораблеве.
Давно пора было спать, тем более, что завтра предстояла очень
серьезная контрольная, тем более, что совсем не весело было думать о том,
что произошло в этот несчастный день.
Кажется, я уснул, но на одну минуту. Вдруг кто-то негромко сказал
рядом со мной: "Умерла". Я открыл глаза, но никого, разумеется, не было;
должно быть, я сам сказал это, но не вслух, а в уме.
И вот, против своей воли, я стал вспоминать, как мы с Ниной
Капитоновной приехали в приемный покой. Я старался уснуть, но ничего не
мог поделать с собой и стал вспоминать.
...Мы сидели на большой белой скамейке у каких-то дверей, и я не
сразу догадался, что носилки с Марьей Васильевной стоят в соседней
комнате, так близко от нас.
И вот пожилая сестра вышла и сказала:
- Вы к Татариновой? Можно без пропуска.
И она сама торопливо надела на старушку, халат и завязала его.
У меня похолодело сердце, и я сразу понял, что если можно без
пропуска, значит ей очень плохо, - и сразу же похолодело еще раз, потому
что эта пожилая сестра подошла к другой сестре, помоложе, которая
записывала больных, и та что-то спросила ее, а пожилая ответила:
- Ну, где там! Едва довезли.
Потом началось ожидание. Я смотрел на белую дверь и, кажется, видел,
как все они - Николай Антоныч, старушка и Катя - стоят вокруг носилок, на
которых лежит Марья Васильевна. Потом кто-то вышел, дверь на мгновение
осталась открытой, и я увидел, что это совсем не так, что никаких носилок
уже нет, и что-то белое с черной головой лежит на низком диване, и перед
этим белым с черной головой кто-то, тоже в белом, стоит на коленях. Я
увидел еще голую руку, свесившуюся с дивана, - и дверь захлопнулась. Потом
раздался тонкий хриплый крик - и сестра, записывавшая больных,
остановилась, замолчала и снова стала записывать и объяснять. Не знаю, как
я понял это, но я понял, что это кричал Николай Антоныч. Таким тонким
голосом? Как ребенок?
Пожилая сестра вышла из дверей и с неестественным деловым видом стала
разговаривать с каким-то молодым парнем, который мял в руках шапку. Она
посмотрела на меня - потому что я пришел с Ниной Капитоновной, - но сразу
же отвела глаза. И я понял, что Марья Васильевна умерла.
Потом я слышал, как сестра сказала кому-то: "Жалко, красивая". Но это
было уже совсем как во сне, и, может быть, это сказала не она, а
кто-нибудь другой, когда Катя, и старушка вышли из этой комнаты, в которой
она умерла.

 
АдмінДата: Середа, 09.12.2009, 01:07 | Повідомлення # 55
Найголовніший
Група: Администраторы
Повідомлень: 174
Репутація: 2
Статус: Offline
Глава двадцать третья
СНОВА ПРАВИЛА. ЭТО НЕ ОН

Это были очень грустные дни, и мне не хочется подробно писать о них,
хотя я помню каждый разговор, каждую встречу, едва ли не каждую мысль. Это
были дни, от которых как бы большая тень ложится на мою жизнь.
Сразу после похорон Марьи Васильевны я засел за работу. Мне кажется,
было какое-то чувство самосохранения в том отчаянном упорстве, с которым я
занимался, заставляя себя не думать ни о чем. Если бы Петька снова спросил
меня, есть ли в моей жизни какой-нибудь поступок, по которому можно
судить, что из меня выйдет летчик, я снова ответил бы ему "да" - и на этот
раз с большим основанием.
Это было нелегко, особенно если представить себе, что на похоронах
Марьи Васильевны я подошел к Кате и она отвернулась.
До сих пор не могу вспомнить об этом без волнения, - судите же, что я
почувствовал тогда, как был поражен и взволнован!
Вот как это было. На похороны Марьи Васильевны неожиданна пришло
очень много народу - сослуживцы и даже студенты, с которыми она когда-то
училась в Медицинском институте. Она всегда казалась одинокой, а ее,
оказывается, многие знали и любили. Среди этих чужих людей, говоривших
шепотом и подолгу смотревших на ворота, из которых все не выносили гроба,
стоял Кораблев - с измученными глазами, с большими усами, которые казались
совсем огромными на его похудевшем, постаревшем лице.
Я давно заметил, что родные всегда выходят вместе с гробом, а у ворот
стоят и потом распоряжаются похоронами посторонние люди. Но тут было
иначе, - должно быть, потому, что из родных гроб выносить было некому.
Николай Антоныч стоял в стороне, опустив голову, и Нина Капитоновна
держала его за руку. Казалось, она поддерживала его, хотя он стоял
совершенно прямо. Старухи Бубенчиковы тоже были тут, похожие на монашенок,
в старинных черных платьях со шлейфами.
Катя стояла подле них и упорно смотрела на ворота. Она была румяная,
несмотря на все ее горе, которое было видно даже в том нетерпеливом
движении, которым она поправляла шапку, иногда съезжавшую на лоб, -
наверно, она плохо заколола косы...
Ждали уже с полчаса, а гроб все не выносили. И вот я вдруг решился и
подошел к ней.
Не знаю, может быть, это было неловко, что я подошел к ней в такую
минуту. Но мне хотелось сказать ей хоть одно слово.
- Катя!
Она взглянула на меня и отвернулась...
По целым дням я сидел за книгами. Я возобновил свой старый порядок,
то есть стал вставать в шесть часов, обливался холодной водой, делал
гимнастику перед открытым окном и занимался по расписанию. "Правила для
развития воли", которые я составил в былые дни, опять пригодились мне,
особенно одно: "Скрывать свои чувства или, по меньшей мере, не выражать их
наружно". Я не выражал их наружно, хотя с каждым днем мне становилось все
тяжелее. Как будто та большая тень, о которой я упомянул выше, все
надвигалась на меня, и я видел ее сперва вдалеке, а потом уже ближе и
ближе.
Это было мое последнее полугодие в школе, и я непременно хотел выйти
по всем предметам на "весьма удовлетворительно". Это было совсем не так
просто, особенно по литературе.
Но вот однажды и Лихо, кряхтя и ежась, поставил мне "вуд". За
выпускное сочинение я не боялся, - махнув рукой, я написал его согласно
всем требованиям этого болвана и знал, что он от одного только
удовлетворенного самолюбия поставит мне самую высокую отметку.
Я вышел на одно из первых мест в классе, и только Валька был теперь
впереди меня. Но у него были удивительные способности, и, кроме того, он
был гораздо умнее, меня.
А тень все надвигалась. Кораблев при встрече смотрел на меня с
усилием, точно ему тяжело было меня видеть. Николай Антоныч не ходил в
школу, и хотя никто не упоминал о нашем столкновении на педсовете, однако
все поглядывали на меня с каким-то упреком - как будто этот обморок, когда
ему стало дурно на педсовете, а потом смерть Марьи Васильевны совершенно
оправдали его.
Всем было тяжело меня видеть. Я был одинок, как никогда.
Но я еще не знал, какой удар меня ожидает.
Однажды - после смерти Марьи Васильевны прошло уже две недели - я
зашел к Кораблеву. Я хотел попросить его пойти с нами в Геологический
музей (я был тогда вожатым, и мои ребята просили показать им этот музей).
Мы еще в первой ступени ходили туда с Кораблевым, и я помнил, как это было
интересно.
Но он вышел ко мне очень взволнованный и попросил зайти потом.
- Когда, Иван Павлыч?
- Не знаю. Потом.
В передней висела шуба и шапка, а на столике лежал коричневый вязаный
шарф, который когда-то на моих глазах вязала старушка. У Кораблева был
Николай Антоныч.
Я ушел и с унылым сердцем принялся за книгу "Воздушный флот в,
прошлом и будущем" - помню, что тогда читал эту книгу. Но не шло мое
чтение - мысли бродили невесть где, и на каждой странице я должен был
напоминать себе какое-нибудь из "правил для развития воли". Зачем Николай
Антоныч пришел к нему? Ведь он не был у Кораблева уже года четыре. Чем
Кораблев был так взволнован?
Когда я вернулся к нему, Николая Антоныча уже не было. Как, сейчас
помню - топилась печка, и Кораблев в толстом мохнатом френче, который он
всегда надевал, когда был немного пьян или болен, сидел у печки и смотрел
на огонь. Он поднял голову, когда я вошел, и сказал:
- Что ты сделал, Саня! Боже мой, что ты сделал!
- Иван Павлыч!
- Боже мой, что ты сделал! - с отчаянием повторил Кораблев. - Ведь
это не он, не он! И он доказал это бесспорно, неопровержимо.
- Я не понимаю, Иван Павлыч. О ком вы говорите?
Кораблев встал, потом сел и опять встал.
- У меня был Николай Антоныч. Он доказал мне, что в письме капитана
речь идет не о нем. Это какой-то другой Николай. Какой-то промышленник фон
Вышимирский.
Я был поражен.
- Иван Павлыч, это ложь, он все врет!
- Нет, это правда, - сказал Кораблев. - Это было огромное дело, о
котором мы ничего не знаем. Там было много людей, какие-то купцы и
поставщики, и капитан все знал с самого начала. Он знал, что экспедиция
была снаряжена очень плохо, и он писал об этой Николаю Антонычу, я своими
глазами видел эти письма.
Я слушал его, не веря ушам. Почему-то я всегда думал, что письмо,
которое я нашел в Энске, - единственное, и это известие, что от капитана
сохранились еще какие-то письма, ошеломило меня.
- Там было много неудач, - продолжал Кораблев. - Какой-то
судовладелец снял команду перед выходом в море, с большим трудом достали
радиотелеграф, и его пришлось оставить, потому что не достали радиста, и
еще что-то, - и почему же Николай Антоныч во всем виноват? Ведь это же
ясно, боже мой! И я... Я догадывался об этом... Но я...
Он не договорил, и вдруг я увидел, что он плачет.
- Иван Павлыч, - сказал я, стараясь не смотреть на эту невероятную
картину - плачущего Кораблева. - Значит, выходит, что он не виноват, а
какой-то там "фон". Почему же в таком случае Николай Антоныч всегда
утверждал, что он руководил этим делом? Спросите у него, сколько сухого
бульона взяла с собой экспедиция, сколько макарон, сухарей и кофе. Почему
же он прежде никогда не упоминал об этом "фоне"?
Кораблев вытер платком глаза, усы. Он достал из стенного шкафчика
водку, налил полстакана и тут же немного отлил назад дрожащей рукой. Он
выпил водку и сел.
- Ладно, теперь все равно. - И он махнул рукой. - Но как я был слеп,
страшно слеп! - вдруг снова с отчаянием сказал он. - Я должен был убедить
ее в том, что это - невозможно, невероятно, что даже если это Николай
Антоныч, - все равно нельзя в неудаче такого огромного дела винить одного
человека. Я мог сказать, что ты настаиваешь, что это - он, потому, что ты
его ненавидишь.
Я молча слушал Кораблева. Я всегда любил его и привык уважать, и мне
неприятно было видеть его в таком жалком виде. Он сморкался, и у него были
растрепаны волосы и усы.
- Ненавижу я его или нет, - оказал я спокойно, - это не имеет ни
малейшего отношения к делу. И я вообще не знаю, что вы хотите этим
сказать. Что я настаивал нарочно, то есть из подлых личных побуждений?
...Кораблев молчал.
- Иван Павлыч!
Он все молчал.
- Иван Павлыч! - заорал я. - Вы думаете, что я нарочно впутался в это
дело, чтобы отомстить Николаю Антонычу? Вот почему вы говорили, что если
даже это он, а не какой-то там "фон", - все равно в неудаче такого
большого дела нельзя обвинять одного человека. Вы считаете, что я во всем
виноват? Говорите же! Да? Считаете?
Кораблев молчал. У меня потемнело в глазах, и я услышал, как сильно и
медленно бьется сердце.
- Иван Павлыч, - дрожащим, но решительным голосом сказал я. - Теперь
мне остается хоть умереть, но доказать, что я - прав. И я докажу это. Я
сегодня же пойду к Николаю Антонычу и попрошу его показать мне эти
документы и письма. Он убедил вас, что в письме речь идет не о нем, а о
каком-то "фоне". Пускай же он и меня убедит.
- Делай, что хочешь, - уныло сказал Кораблев.
Я ушел. Он не тронулся с места, так и остался у печки, усталый и в
полном отчаянии. Мы оба были в отчаянии, но у меня к этому чувству
присоединялось какое-то хладнокровное бешенство, а он был в безнадежной
усталости, старый и совершенно один в пустой, холодной квартире.

 
АдмінДата: Середа, 09.12.2009, 01:09 | Повідомлення # 56
Найголовніший
Група: Администраторы
Повідомлень: 174
Репутація: 2
Статус: Offline
Глава двадцать четвертая
КЛЕВЕТА

Легко сказать: я пойду к нему и попрошу его показать эти письма. Мне
тошно было и думать об этом. В самом деле, станет он говорить со мной! Он
спустит меня с лестницы - и вся недолга. Не стану же я драться с ним. Он
все-таки больной и старый.
Я бы не пошел. Но одна мысль не оставляла меня: Катя.
У меня начинала болеть голова, когда я вспоминал, как сурово она
отвернулась от меня на похоронах. Теперь мне было ясно, почему она сделала
это: Николай Антоныч уверил ее, что я во всем виноват.
Я представлял себе, как он разговаривает с нею, и сердце у меня так и
ходило: "А, у твоего друга такая превосходная память. Почему же до поездки
в Энск он ни разу не вспомнил об этих письмах?"
В самом деле, как мог я забыть о них? Я, который был так поражен ими
в детстве? Я, читавший их наизусть в поездах между Энском и Москвою?
Забыть об этих письмах, как будто с далеких звезд упавших в наш маленький
город?
У меня было только одно объяснение - судите сами, верное или нет.
Когда Катя рассказывала мне историю своего отца, когда я рассматривал
его на старых фото, в кителе с погонами, в фуражке с белым, поднятым сзади
чехлом, когда я читал его книги, мне всегда казалось, что это было очень
давно, во всяком случае за много лет до того, как я уехал из Энска. А
письма - это было мое детство, то есть совсем другое время. Мне просто не
пришло в голову, что эти два совершенно разных времени следовали одно за
другим. Здесь была не ошибка памяти, а какая-то совсем другая ошибка.
Тысячу раз я думал о "фоне". Так это о нем писал капитан Татаринов:
"Вся экспедиция шлет ему проклятия". Так это о нем он писал: "Всеми нашими
неудачами мы обязаны только ему". А Кораблев сказал, что в неудаче такого
дела нельзя винить одного человека. Капитан думал иначе.
Так это о нем он писал: "Вот как дорого обошлась нам эта услуга". А
почему бы, собственно говоря, какому-то "фону" оказывать капитану
Татаринову эту услугу? Услугу ему мог оказать богатый двоюродный брат -
недаром же я столько слышал от него об этой услуге.
Словом, у меня не было никакого плана действий, когда, в синей
парадной курточке, вечером второго февраля я пришел к Татариновым и сказал
незнакомой девушке, которая открыла мне дверь, что мне нужен Николай
Антоныч.
Через открытую дверь было видно, что в столовой пьют чай. Нина
Капитоновна негромко сказала что-то, и я увидел ее в полосатой шали,
сидящую у самовара...
Не знаю, что подумал, увидев меня, Николай Антоныч, но, появившись на
пороге, он вздрогнул и немного отступил назад.
- Что тебе нужно?
- Я хотел поговорить с вами.
Он немного подумал.
- Зайди.
Я хотел пройти к нему в кабинет, но он сказал:
- Нет, сюда.
Потом я догадался, что это было нарочно: он заманил меня в столовую,
чтобы расправиться со мной перед всеми.
Все немного испугались, когда вслед за ним я появился в столовой.
Старухи Бубенчиковы, которых я вовсе не ожидал здесь увидеть, одновременно
вскочили, и та, что в Энске гналась за мной, уронила на стол чайную
ложечку. Катя вошла в столовую с другой стороны и так и замерла на пороге.
Я пробормотал:
- Может быть, здесь неудобно?
- Нет, здесь удобно.
Нужно было сразу поздороваться, как только я вошел, а теперь,
пожалуй, не стоило, но я все-таки поклонился. Никто не ответил, только
Нина Капитоновна чуть заметно кивнула.
- Ну-с?
- Вы сказали Ивану Павлычу, что капитан Татаринов писал вам о
каком-то фон Вышимирском. Мне это необходимо знать, потому что выходит,
будто я нарочно уверял Марью Васильевну только для того, чтобы как-то
насолить вам. Но так думает, например, Кораблев. И другие. Одним словом, я
прошу вас показать мне эти письма, посредством которых вы хотите доказать,
что в гибели экспедиции виноват какой-то фон Вышимирский, а в смерти (я
проглотил это слово) ... во всем остальном - я.
Это была довольно длинная речь, но я приготовил ее заранее и поэтому
сказал без запинки. Только запнулся, когда сказал о смерти Марьи
Васильевны, и потом еще на слове "и другие", потому что подумал о Кате.
Она все еще стояла на пороге, вытянувшись и затаив дыхание.
Теперь только, во время этой речи, я заметил, как постарел Николай
Антоныч. Он стал похож на старую птицу с горбатым носом, щеки опустились,
и даже золотой зуб, который прежде как-то освещал все лицо, потускнел.
Он слушал меня и громко дышал. Казалось, он не знал, что мне
ответить. Но в эту минуту вторая Бубенчикова спросила его с удивлением:
- Кто это?
И он перевел дыхание и заговорил.
- Кто это? - свистящим шепотом переспросил он. - Это тот подлый
клеветник, о котором я говорю вам ежедневно и ежечасно.
- Николай Антоныч, если вы хотите ругаться...
- Это человек, который убил ее, - повторил Николай Антоныч. У него
задрожало лицо, и он стал ломать пальцы. - Это человек, оклеветавший меня
самой страшной клеветой, какая только доступна воображению. Но я еще жив!
Никто и не думал, что он умер, и я хотел сказать ему об этом, но он
опять закричал:
- Я еще жив!
Нина Капитоновна взяла его за руку. Он вырвал руку.
- Я мог бы прибегнуть к закону и засудить его за все... За все, что
он сделал, чтобы отравить мою жизнь. Но есть другие законы, другой суд, и
по этим законам он когда-нибудь еще почувствует, что он сделал. Он убил
ее, - сказал Николай Антоныч, и слезы так и брызнули из его глаз. - Она
умерла из-за него. Пускай же он живет, если может...
Нина Капитоновна отодвинула стул и взяла его под руку, точно боялась,
что он сейчас упадет. Он мутно посмотрел на нее. Это была минута, когда я
усомнился в своей правоте. Но только одна минута.
- Из-за кого же? Боже мой, из-за кого? - продолжал Николай Антоныч. -
Из-за этого мальчишки, который так низок, что осмелился снова придти в
дом, где она умерла. Из-за этого мальчишки с нечистой кровью...
Не знаю, что он хотел этим сказать, и почему его кровь была чище, чем
моя. Ничего! Я молча слушал его. Катя стояла у стены, вытянувшись, очень
прямая.
- ...Снова осмелился придти в этот дом, из которого я его выбросил,
как змею. Вот ведь есть же судьба, боже мой! Я отдал ей свою жизнь, я
сделал для нее все, что только в силах был сделать человек для любимого
человека, а она умирает из-за этой подлой, гнусной змеи, которая говорит
ей, что я - не я, что я всегда обманывал ее, что я убил ее мужа, своего
брата.
Меня поразило, что он говорил с такой страстью, совершенно не помня
себя. Я чувствовал, что очень бледен. Но ничего! Я знал, что ему ответить.
- Николай Антоныч, - сказал я, стараясь не волноваться и замечая,
однако, что язык не очень слушается меня. - Я не буду отвечать на ваши
эпитеты, потому что понимаю, в каком вы состоянии. Вы действительно
выгоняли меня, но я снова пришел и буду приходить снова до тех пор, пока
не докажу, что я совершенно не виноват в смерти Марьи Васильевны. И что
если кто-нибудь виноват, так уж во всяком случае, не я, а кто-то другой.
Факт тот, что у вас имеются письма покойного капитана Татаринова,
посредством которых вы убедили Кораблева и, очевидно, вообще всех, что я
вас оклеветал. Я прошу вас показать мне эти письма, чтобы все могли
убедиться, что я действительно та подлая змея, о которой вы только что
говорили.
Страшный шум поднялся вслед за этими словами. Бубенчиковы, все еще не
понимая, кричали наперерыв:
- Кто это?!
Но им никто не объяснял, кто я, и они кричали все громче. Нина
Капитоновна тоже кричала на меня, чтобы я уходил. Только Катя не говорила
ни слова. Она стояла у стены и смотрела то на Николая Антоныча, то на
меня.
Вдруг все замолчали. Николай Антоныч отстранил старушку и вышел в
свою комнату. Он вернулся минуту спустя, держа в руках груду писем. Не два
и не три, а именно груду - штук сорок. Не думаю, что все это были письма
капитана Татаринова, вернее всего - разные письма, от разных лиц -
переписка, связанная с экспедицией, или что-нибудь в этом роде. Он бросил
эти письма мне в лицо, потом плюнул мне в лицо и упал в кресло. Старухи
бросились к нему.
Очень может быть, что если бы он плюнул и попал мне в лицо, я бы его
ударил или даже убил - мне в лицо еще не плевали, и я, несмотря на все
свои правила, мог за это убить человека. Но он не попал. И письма не
долетели.
Понятно, я не стал собирать эти письма, хотя было мгновенье, когда я
чуть-чуть не поднял одно из них - то, на котором была большая сургучная
печать с надписью "Святая Мария". Я не стал поднимать их. Я был в этом
доме в последний раз. Катя стояла между нами у кресла, в котором он лежал,
стиснув зубы и хватаясь за сердце. Я посмотрел на нее - прямо в ее глаза,
которые видел в последний раз.
- Ладно, - сказал я. - Я не стану читать эти письма, которые, вы
бросили мне в лицо. Я сделаю другое. Я найду экспедицию, я не верю, что
она исчезла бесследно, и тогда посмотрим, кто из нас прав.
Мне хотелось еще проститься с Катей и сказать ей, что я никогда не
забуду, как она отвернулась от меня на похоронах. Но Николай Антоныч вдруг
стал вставать с кресла, и снова поднялся ужасный шум. Старухи Бубенчиковы
набросились на меня и чем-то больно ударили в спину. Я махнул рукой и
ушел.

 
АдмінДата: Середа, 09.12.2009, 01:10 | Повідомлення # 57
Найголовніший
Група: Администраторы
Повідомлень: 174
Репутація: 2
Статус: Offline
Глава двадцать пятая
ПОСЛЕДНЕЕ СВИДАНИЕ

Я был одинок, как никогда. С еще большим ожесточением я набросился на
книги. Кажется, я совсем разучился думать. И очень хорошо. Лучше было не
думать.
Вдруг я вообразил, что меня могут не принять в летную школу по
состоянию здоровья, и принялся за гимнастику, за всякие прыжки, ласточки,
мостики, стойки. Каждое утро я щупал мускулы и осматривал зубы. Проклятый
рост в особенности беспокоил меня - от всех огорчений я стал, кажется,
ниже ростом.
Однако в конце марта я собрал документы и отправил их в Совет
Осоавиахима. К документам я приложил просьбу - послать меня в Ленинград, в
летно-теоретическую школу.
Не нужно, кажется, объяснять, почему мне хотелось уехать из Москвы.
Петька тоже собирался в Ленинград. Он окончательно решил поступить в
Академию художеств. Саня - тоже и с той же целью.
Когда-то я лепил коней барона Клодта, и мои представления о
Ленинграде были связаны с этими чудными конями на мосту. Мне казалось, что
в Ленинграде на каждом шагу памятники и мраморные здания. Петька
посоветовал мне прочитать "Медный всадник", и мне еще больше захотелось в
этот замечательный город. Но меня, конечно, могли и оставить в Москве, и
послать в Севастополь.
На весенних каникулах мы с Петей съездили в Энск, между прочим, опять
зайцами, потому что мы берегли деньги на "после школы".
Но это была совсем другая поездка, и сам я стал другим за эти
полгода. Тетя Даша разохалась, увидев меня, а судья объявил, что за такой
вид нужно отвечать в судебном порядке и что он "примет все меры, чтобы
выяснить причины, по коим ответчик потерял равновесие духа".
Но "ответчик" ничего не рассказал ему об этих причинах. Очень
грустный, он бродил по Соборному саду, по набережной у Решеток, по тем
местам, которые он так недавно показывал "истцу" с косами и в сером треухе
с не завязанными ушами.
Только Петьке я рассказал - и то очень кратко - о своем разговоре с
Кораблевым и о том, как принял меня Николай Антоныч. Но Петька подошел к
этой истории с неожиданной стороны. Он выслушал меня и сказал с
вдохновением:
- Послушай, а вдруг найдешь!
- Что найду?
- Экспедицию.
"А вдруг найду", - подумалось мне.
Мурашки побежали у меня по лицу, и мне стало весело и страшно. "А
вдруг найду". И, как в далеком детстве, словно туманная картина,
представилось мне: белые палатки на снегу; собаки, тяжело дыша, тащат
сани. Огромный человек, великан в меховых сапогах, идет навстречу саням, а
я, тоже в меховых сапогах и в огромной шапке, стою с трубкой в зубах на
пороге палатки...
Нужно сказать, что Петька вел себя в Энске очень странно. Он все
время чувствовал вдохновение. Недаром за каждым обедом судья подмигивал
мне и заводил разговор о пользе ранних браков. Саня краснела, а Петька
слушал его с туманным выражением и ел, ел... Наблюдая за ним, я
догадывался, что, должно быть, на зимних каникулах я был такой же: очень
много ел и все, что мне говорили, понимал с небольшим опозданием. Но мне
казалось, что у них это не так необыкновенно.
В Энске я все время думал о Кате. Среди Саниных книг нашелся "Овод",
и, читая этот прекрасный роман, я находил, что история Овода очень похожа
на мою. Так же, как Овод, я был оклеветан, и любимая девушка отвернулась
от него, как от меня. Мне представлялось, что мы встретимся через
четырнадцать лет и она меня не узнает. Как Овод, я спрошу у нее, показывая
на свой портрет:
- Кто это, если я осмелюсь спросить?
- Это детский портрет того друга, о котором я вам говорила.
- Которого вы убили?
Она вздрогнет и узнает меня. Тогда я брошу ей все доказательства
своей правоты и откажусь от нее.
Но мало было надежды на такую встречу! Внутренне я был уверен в своей
правоте. Но холод иногда заходил в сердце - особенно когда я вспоминал об
этом проклятом "фоне". Незадолго до поездки в Энск Кораблев сказал мне,
что Николай Антоныч показал ему подлинную доверенность на ведение всех дел
экспедиции, выданную капитаном Татариновым Николаю Иванычу фон
Вышимирскому.
- Ты ошибся, - сказал он коротко и беспощадно...
Я один вернулся и Москву. Петька простудился и остался на несколько
дней в Энске. У меня было такое впечатление, что он нарочно простудился.
Во всяком случае, он был очень доволен.
Я скучал в Энске, и мне казалось - вот приеду в Москву, возьмусь за
книги, и не будет у меня времени, чтобы скучать. Но нашлось время. Злой и
молчаливый, я бродил по школе...
Именно в эти дни я, подрался с Мартыновой из нашего класса. Я дал ей
по уху за подлость: она стащила у Тани Величко вечное перо, а потом
попыталась свалить на Вальку, - но отчасти и за то, что она была девчонка.
На другой день меня вызвали в ячейку и спросили, в чем дело. У нас с
девчонками были товарищеские отношения, но драться с ними - это было
все-таки не принято, особенно в последнем классе. Я сказал, что Мартынова
- подлец, а что она девчонка - не играет роли. Если бы я дал по уху
мальчишке, вызвали бы меня или нет?
Ребята подумали и согласились, что нет.
Но вот однажды, вернувшись откуда-то домой, я нашел в подъезде, на
столе, куда почтальоны клали всю нашу корреспонденцию, письмо-секретку:
"А.Григорьеву девятого класса".
Я развернул письмо:
"Саня, мне хотелось бы поговорить с тобой. Если свободен, приходи
сегодня в половине восьмого в сквер на Триумфальной".
Даже смешно вспомнить, как все переменилось, едва только я прочитал
это письмо. Я встретил на лестнице Лихо и поклонился ему, за обедом я
отдал Вальке свою гурьевскую кашу, и даже Мартынова перестала казаться мне
таким подлецом, - пожалуй, не стоило бить ее по уху, тем более, что она
как-никак девчонка.
И вот - шесть часов. Половина седьмого. Семь. В семь я был уже в
сквере. Четверть восьмого. Половина восьмого. Темнеет, но фонари еще не
горят, и разные нелепые мысли приходят мне в голову: "Фонари не зажгутся,
и я ее не узнаю... Фонари зажгутся, но она не придет... Фонари не
зажгутся, и она меня не узнает..."
Фонари зажигаются, и знакомый сквер, в котором мы с Петькой когда-то
пытались продавать папиросы, в котором я тысячу раз зубрил уроки в
весенние дни, шумный сквер, в котором только в семнадцать лет можно
зубрить уроки, этот старый сквер, в котором вся наша школа и еще две -
143-я и 28-я - назначают свидания, - этот сквер преображается и
становится, как театр. Сейчас мы встретимся. Вот и она!
Мы здороваемся и молчим. Совсем тепло, второе апреля, но вдруг
начинает идти снег - как будто нарочно для того, чтобы я запомнил его на
всю жизнь.
- Катя, я очень рад, что ты пришла. Мне тоже давно уже хочется
поговорить с тобой. Тогда, у вас, я ничего не мог объяснить, потому что
Николай Антоныч стал кричать, так что тут уж было не до объяснений.
Конечно, если ты ему веришь...
Мне страшно окончить эту фразу, потому что, если она ему верит, я
должен уйти из этого сквера, в котором мы сидим, бледные и серьезные, и
разговариваем, не глядя друг на друга, - из этого сквера, в котором нет,
кажется, никого, кроме нас, хотя на каждой скамейке кто-нибудь сидит и
маленький сердитый сторож, прихрамывая, расхаживает по дорожкам.
- Не будем больше говорить об этом.
- Катя, я не могу не говорить об этом. Вообще нам не о чем говорить,
если ты ему веришь.
Она смотрит на меня грустная и совсем взрослая - гораздо старше и
умнее, чем я.
- Он говорит, что я во всем виновата.
- Ты?!
- Он говорит, что раз я первая поверила этой противоестественной
мысли, что в папином письме речь идет о нем, - значит, я во всем виновата.
Я вспоминаю, как однажды Кораблев сказал о нем Марье Васильевне:
"Поверьте мне, это человек страшный". Я вспоминаю, что писал о нем
капитан: "Молю тебя, не верь этому человеку", - и мне становится холодно
от мысли, что этот человек теперь станет уверять Катю, что она во всем
виновата, что она убила мать, что она лишила его единственного счастья на
земле и, стало быть, и перед ним виновата, что он один знает, как она
теперь после этого преступления должна устроить свою жизнь... И все это
медленно, день за днем. Длинными, круглыми словами, от которых начинает
кружиться голова.
Я вскакиваю в отчаянии, в ужасе.
- Теперь он пятнадцать лет будет говорить, что ты виновата, и ты в
конце концов поверишь ему, как поверила Марья Васильевна. Разве ты не
понимаешь, что это власть? Если ты виновата, он получает над тобой полную
власть, и ты будешь делать все, что он захочет.
- Я уеду.
- Куда?
- Еще не знаю. Я решила подать на геологоразведочный. Кончу и уеду.
- Ты никуда не уедешь. Может быть, ты еще могла бы уехать сейчас, а
через четыре года... Ручаюсь, что никуда не уедешь... Он тебя заговорит.
Ведь поверила же Марья Васильевна, что он - добрый и благородный и,
главное, что она перед ним в долгу за все его заботы. Какого черта он
пристал к тебе! Ведь он же говорил, что я во всем виноват.
- Он говорит, что ты просто убийца.
- Так.
- И что ему ничего не стоит, чтобы тебя расстреляли.
- Ладно. Все виноваты, кроме него. А я тебе скажу, что это - подлец,
о котором даже страшно думать, что могут быть на земле такие люди.
- Не будем больше говорить об этом...
- Ладно. Теперь скажи: чему ты веришь из всей этой ерунды?
Катя долго молчит. Я снова сажусь рядом с нею. Очень страшно, но я
беру ее за руку, и она не отодвигается, не отнимает руку.
- Я верю, что ты не нарочно говорил, что это - он. Ты, в самом деле,
думал, что это - он.
- И теперь думаю.
- Но ты не должен был убеждать в этом меня и, тем более, маму.
- Но это он...
Катя отодвигается, отнимает от меня руку.
- Не будем больше говорить об этом.
- Ладно, не будем. Когда-нибудь я докажу, что это - он, хотя бы мне
пришлось ухлопать всю свою жизнь.
- Это не он. И если ты не хочешь, чтобы я ушла, не будем больше
говорить об этом.
- Ладно, не будем...
И больше мы не говорили об этом. Она спросила меня о весенних
каникулах, о том, как я провел время в Энске, как поживают Саня и старики.
И я передал ей привет от стариков и от Сани. Но я ничего не сказал о том,
как мне было скучно без нее в Энске, особенно когда я один бродил по нашим
местам, о том, как Петька много ел и все время чувствовал вдохновение, и о
том, что у них это не так необыкновенно. Я не знал теперь, любит она меня
или нет, и об этом невозможно было спросить, хотя мне все время очень
хотелось. Но нельзя было даже произнести это слово - теперь, когда мы
сидели и разговаривали, такие серьезные и бледные, и когда Катя была так
похожа на мать. Я только вспомнил, как мы возвращались из Энска и писали
пальцами по замерзшему стеклу и как вдруг за окном открывалось темное
поле, покрытое снегом. Все переменилось с тех пор. И мы не могли теперь
относиться друг к другу, как прежде. Но мне очень хотелось узнать, любит
ли она меня, или больше не любит.
- Катя, - сказал я вдруг. - Ты меня не любишь?
Она вздрогнула и посмотрела на меня с изумлением. Потом она
покраснела и обняла меня. Она меня обняла, и мы поцеловались с закрытыми
глазами - по крайней мере я, но, кажется, и она тоже, потому что потом мы
одновременно открыли глаза. Мы целовались в сквере на Триумфальной, в
середине Москвы, в этом сквере, где нас могли видеть три школы - наша,
143-я и 28-я. Но это был горький поцелуй. Это был прощальный поцелуй.
Хотя, расставаясь, мы условились о новой встрече, я чувствовал, что этот
поцелуй - прощальный.
Вот почему, когда Катя ушла, я остался в сквере и долго еще бродил по
дорожкам в тоске, садился на эту скамейку, уходил и опять возвращался. Я
снял кепку, у меня горела голова и сердце ныло. Я не мог уйти...
Когда я вернулся домой, на столике у моей кровати лежал большой
конверт, на котором стояла печать Осоавиахима и была крупно написана моя
фамилия, имя и отчество. Впервые в жизни меня называли по имени и
отчеству. Дрожащими руками я разорвал конверт. Осоавиахим извещал меня,
что мои бумаги приняты и что второго мая мне надлежит явиться в
медицинскую комиссию на предмет поступления в летную школу.

 
АдмінДата: Середа, 09.12.2009, 23:05 | Повідомлення # 58
Найголовніший
Група: Администраторы
Повідомлень: 174
Репутація: 2
Статус: Offline
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
СЕВЕР

Глава первая
ЛЕТНАЯ ШКОЛА

Лето 1928 года. Я вижу себя с узелком в руках на улицах Ленинграда. В
узелке - "выходное пособие". Детдомовцы после окончания школы получали
"выходное пособие" - ложку, кружку, две пары белья и "все для первого
ночлега". Мы с Петей живем у Семы Гинзбурга, слесаря с "Электросилы",
бывшего ученика нашей школы. Семина мама боится управдома, поэтому каждое
утро я уношу "все для первого ночлега", а вечером опять приношу: я делаю
вид, что только что приехал. В столовой по четным дням мы берем первое за
пятнадцать копеек, а по нечетным - второе за двадцать пять. Мы бродим по
широкому, просторному городу, по набережным вдоль просторной Невы, и Петя,
который чувствует себя в Ленинграде, как дома, рассказывает мне о Медном
всаднике, а я думаю: "Примут или не примут?"
Три комиссии - медицинская, мандатная и общеобразовательная. Сердце,
легкие, уши, снова сердце! Кто я, где родился, где учился и почему хочу
стать пилотом? Верно ли, что мне девятнадцать лет? Не подделаны ли года -
на вид поменьше! Почему рекомендацию райкома подписал Григорьев, это кто
же - брат или однофамилец?
И вот наконец - решительный день! Я стою перед Аэромузеем: здесь мы
держали испытания. Это огромный дом со львами на проспекте Рошаля. Петя
говорил, что эти львы описаны в "Медном всаднике" и будто на них спасался
от наводнения Евгений, - до сих пор не знаю, правда это или нет. Мне не до
Пушкина. Львы смотрят на меня с таким видом, как будто они сейчас начнут
спрашивать: кто я, где родился и верно ли, что мне девятнадцать лет?
Но вот когда становится по-настоящему страшно: когда я поднимаюсь на
второй этаж и на черной витрине нахожу список принятых в летную школу.
Я читаю: "Власов, Воронов, Голомб, Грибков, Денисяк..." У меня
темнеет в глазах, меня нет. Я снова читаю, "Власов, Воронов, Голомб,
Грибков, Денисяк". Меня нет! Я набираю побольше воздуху, чтобы спокойно
прочесть: "Власов, Воронов, Голомб, Грибков, Денисяк". Я смотрю на этот
список, в котором есть, кажется, все фамилии на свете, кроме моей, и мне
становится так скучно, как бывает, когда больше не хочется жить.
Под проливным дождем я возвращался домой. "Власов, Воронов,
Голомб..." Счастливый Голомб!
Огромный мужчина, широкоплечий, с грубым лицом, какой-то Васко Нуньес
Бальбоа, представляется мне, когда я произношу эту фамилию. Конечно! Куда
же мне! Проклятый рост!
Петя открывает мне и пугается. Я - мокрый, бледный.
- Что с тобой?
- Петя, меня нет в списке.
- Врешь!
Семина мама вылетает на кухню и спрашивает, не встретил ли я
управдома. Я молчу. Я сижу в кухне на стуле, и Петя, опустив голову,
грустно стоит передо мной. Наутро мы вдвоем пошли в Аэромузей и нашли в
списке мою фамилию. Она была в другом столбце, где тоже было несколько
ребят на "Г" и Григорьевых даже два - Иван и Александр. Петя уверял, что я
не нашел ее от волнения...
Время бежит, и вот я вижу себя в той же читальне Аэромузея, где мы
сдавали испытания. Тринадцать человек, отобранных мандатной и медицинской
комиссией, стоят в строю, и начальник школы - большой, рыжий, веселый -
выходит и говорит:
- Внимание, товарищи учлеты!
Товарищи учлеты! Я - учлет! Мурашки бегут у меня по спине, и кажется,
что меня окунули сперва в горячую, а потом в холодную воду. Я - учлет! Я
буду летать! Я не слышу, о чем говорит начальник...
Время бежит. Мы приходим на лекции прямо с завода - Сема Гинзбург
устроил меня подручным слесаря на "Электросилу".
Мы слушаем материальную часть, теорию авиации, моторы. Очень хочется
спать после восьми часов на заводе, но мы слушаем материальную часть,
теорию авиации, потом моторы, и только, время от времени Миша Голомб,
который оказался такого же маленького роста, как и я, заваливается ко мне
за спину и начинает тихонько сопеть. Потом он начинает сопеть погромче, и
я осторожно бью его головой о стол...
Мы учимся в летной школе, но как не похожа она на то, что теперь
называется, летной школой! У нас нет ни моторов, ни самолетов, ни
помещения, ни денег. Правда, в Аэромузее стоит несколько старых,
ободранных самолетов - при желании можно вообразить себя разведчиком на
"хавеланде" или истребителем на "ньюпоре", летавшем в последний раз на
фронтах гражданской войны. Но на этих заслуженных "гробах" нельзя учиться.
Мы собираем моторы. С мандатом Осоавиахима, с великолепным мандатом,
согласно которому мы имеем полное право снять со стены любую часть
самолета, мы ездим по всем красным уголкам Ленинграда. Иногда эти части
висят и не в красных уголках, а где-нибудь в домкоме над столом
бухгалтера, любителя авиации. Мы забираем их и увозим на аэродром. Иногда
это происходит мирно, иногда со скандалом. Три раза мы с техником ездим в
клуб швейников и доказываем заведующему, что старый мотор, который стоит у
него в фойе, не имеет агитационного значения.
Как мы возимся со всем этим заржавленным утилем, когда он, наконец,
попадает в наши руки! Мы чистим и чистим его, и потом снова чистим и
чистим. Первые полгода мы кажется, только и делаем, что чистим и собираем
моторы. Мне это труднее, чем другим, - у нас почти все слесари и шоферы.
Но я нарочно берусь за самую трудную работу. Навсегда, на всю жизнь я
запоминаю левую плоскость самолета "У-1", на котором мы учились. Это -
самое грязное место в самолете, масло из мотора выбрасывается под левую
плоскость, и я на пари мою ее каждый день до окончания школы. Лежа на
спине, я снимаю грязь щепкой, потом щеткой, потом тряпкой, вода так и
бежит по телу, от запаха касторки начинает мутить...
Разумеется, мы не очень-то похожи на будущих пилотов, особенно когда
поздней ночью возвращаемся домой с аэродрома и весь трамвай начинает
принюхиваться и смотреть на нас с негодованием. Но мы не смущаемся. Мишка
говорит:
- От какого это дьявола так пахнет касторкой? Тьфу!
И демонстративно затыкает нос.
Наш день начинается очень рано - часов с семи утра. До десяти мы
собираем моторы и по очереди объясняем Ване Грибкову, что такое горизонт.
У нас был такой Ваня Грибков, которому вся школа объясняла, что такое
горизонт. Потом приезжают инструкторы, и начинаются полеты.
Мой инструктор, он же начальник школы, он же заведующий материальной
и хозяйственной частью - старый летчик времен гражданской войны. Это
большой веселый человек, любитель необыкновенных историй, которые он
рассказывает часами, вспыльчивый и отходчивый, смелый и суеверный. Свои
обязанности инструктора он понимает очень просто: он ругает меня, и чем
выше от земли, тем все крепче становится ругань. Наконец она прекращается
- первый раз за полгода!.. Это было великолепно! Минут десять я летел в
замечательном настроении. Не ругается - как же я, должно быть, здорово
веду самолет! Несмотря на шум мотора, мне показалось, что я лечу в полной
тишине - непривычное состояние!
Но тут же я понял, в чем дело: телефон разъединился, и трубка
болталась за бортом. Я поймал ее и вместе с ней последнюю фразу:
- Лопата! Вам бы не летать, а служить в ассенизационном обозе!
Мой инструктор самую страшную ругань соединяет с вежливым обращением
"на вы"...
Другой образ встает передо мной, когда я вспоминаю свой первый год в
Ленинграде. На Корпусный аэродром каждый день приезжает Ч. У него скромное
дело - на старой, не однажды битой машине он катает пассажиров. Но мы
знаем, что это за человек, мы знаем и любим его задолго до того, как его
узнала и полюбила наша страна. Мы знаем, о ком говорят летчики, собираясь
в Аэромузее, который был в те годы чем-то вроде нашего клуба. Мы знаем,
кому подражает начальник школы, когда он говорит, немного окая, спокойным
басом:
- Ну, как дела? Получаются глубокие виражи? Только, чур, не врать!
Ну-ка!
Со всех ног мы бежим к этому человеку, когда после своих удивительных
фигур он возвращается на аэродром и зеленые, как трава, любители высшего
пилотажа уползают чуть не на четвереньках, а он смотрит на нас из кабины
без очков - летчик великого чутья, человек, в котором жил орел.
Вместе со стетоскопом, который оставил мне на память доктор Иван
Иваныч, я всюду вожу с собой портрет этого летчика. Он подарил мне этот
портрет не в Ленинграде, когда я был учлетом, а гораздо позже, через
несколько лет, в Москве. На этом портрете написано его рукой: "Если быть -
так быть лучшим". Это его слова...
Так проходил этот год - трудный, но прекрасный год в Ленинграде. Он
был труден, потому что мы работали через силу и получали 46 рублей
стипендии в месяц и обедали где придется или совсем не обедали и, вместо
того чтобы учиться летать, три четверти времени тратили на чистку и сборку
старых моторов. Но это был прекрасный год, потому что это был год
мечтаний, который как бы пунктирной линией наметил мою будущую жизнь, год,
когда я почувствовал, что в силах сделать ее такой, какой я хочу ее
видеть.
Несмотря на то, что у меня не было ни одной свободной минуты, я вел
нечто вроде дневника - запись некоторых мыслей и впечатлений. К сожалению,
он не сохранился. Но я помню, что на первой странице была цитата из
Клаузевица: "Маленький прыжок легче сделать, чем большой. Однако, желая
перепрыгнуть широкую канаву, мы не начнем с того, что половинным прыжком
прыгнем на ее дно".
Это и была моя главная мысль в Ленинграде - двигаться вперед, не
делая половинных прыжков.
Время бежит и останавливается только на один день, в конце августа
1930 года. В этот день я сижу за богатым столом, за огромным столом,
составленным из десятка других столов - разной высоты и формы. Высокие
окна, стеклянная крыша. Это ателье фотографа-художника Беренштейна, у
которого снимает комнату моя сестра Саня.

 
АдмінДата: Середа, 09.12.2009, 23:06 | Повідомлення # 59
Найголовніший
Група: Администраторы
Повідомлень: 174
Репутація: 2
Статус: Offline
Глава вторая
САНИНА СВАДЬБА

Я бывал у Сани каждый выходной день и должен сказать, - хотя, может
быть, странно так говорить о сестре, - что она мне нравилась все больше и
больше. Она была какая-то веселая, легкая и вместе с тем деловая.
Только что поступив в академию, она достала работу в Детском
издательстве. Комнату она сняла превосходную, и фотограф-художник с
семьей, для которого она тоже что-то делала, просто души в ней не чаял.
Она постоянно была в курсе всех наших дел - Петиных и моих - и аккуратно
писала за нас старикам. При этом она много работала в академии, и хотя у
нее было не такое сильное и смелое дарование, как у Пети, но и она
рисовала прекрасно. У нее была любовь к миниатюре - искусство, которым
теперь почти не занимаются наши художники, и тонкость, с которой она
выписывала все мелкие детали лица и одежды, была просто необыкновенная.
Как и в детстве, она любила поговорить и, когда была задета чем-нибудь или
увлечена, начинала говорить быстро и как-то так, что я в конце концов,
ничего не понимал, в чем дело. Словом, это была чудная сестра, и вот
теперь она выходила замуж.
Разумеется, нетрудно догадаться, за кого она выходила, хотя из всех
ребят, собравшихся в этот вечер в ателье художника-фотографа, Петя меньше
всех был похож на жениха. Он спокойно сидел рядом с каким-то остроносым
мальчиком и молчал, а мальчик все наскакивал на него, точно хотел
просверлить его своим носом. Я шепотом спросил у Сани, кто этот
остроносый, и она ответила с уважением:
- Изя.
Но мне почему-то не понравился этот Изя.
Вообще это была странная свадьба. Весь вечер гости спорили о какой-то
корове - правильно ли, что художник Филиппов уже два с половиной года
рисует корову. Будто бы он расчертил ее на маленькие квадратики и каждый
квадратик пишет отдельно. Я хотел сказать, что это просто больной, но Изя
уже успел построить на этой корове целую теорию и даже назвал ее с
окончанием на "изм". На молодых никто не обращал внимания.
Я шел на Санину свадьбу с торжественным чувством. Родная сестра
выходит замуж - все-таки это не так уж часто бывает! Утром мы получили
большую телеграмму от судьи и тети Даши на два адреса: жениху с невестой и
копия - мне. Целый месяц я собирал для них маленький радиоприемник. Но
этим художникам все было нипочем. Весь вечер они спорили о корове.
Впрочем, молодым было, кажется, весело, особенно Пете, который время
от времени говорил: "Смешно!" - и оглядывался с довольным выражением. Саня
была очень занята: тарелок не хватало, и гостей пришлось кормить в две
смены.
Только на одну минуту она присела, раскрасневшаяся, захлопотавшаяся,
в новом платье с прошивками, которое почему-то напомнило мне Энск и тетю
Дашу. Я воспользовался этой минутой и встал.
- Внимание, тост! - с любопытством взглянув на меня, сказал Изя.
Все замолчали.
- Товарищи, во-первых, предлагаю выпить за молодую, - сказал я. -
Хотя она мне сестра, но так как никому из гостей не приходит в голову, что
нужно все-таки за нее выпить, приходится этот тост предложить мне.
Все закричали "ура" и стали чокаться с Саней.
- Во-вторых, я предлагаю выпить за молодого, - продолжал я, - хотя по
сути дела он должен был прежде выпить за меня. Почему? Потому что именно я
доказал ему, что он должен стать художником, а не летчиком. Возможно, я
открываю тайну, но это факт, он хотел стать летчиком. Однажды мы спорили с
ним об этом целый день, и он уверял меня, что совершенно не любит
рисовать. Он боялся, что ему, как художнику, не удастся проявить все силы
души.
Все захохотали, и я постучал ложечкой о стакан.
- Почему же я решил, что он должен стать именно художником? Очень
просто: потому, что он показал мне свои картины. Могу удостоверить, что
тогда его интересовал только один сюжет.
И я показал на Саню.
- Честное слово, все врет, - пробормотал Петя.
- Этот сюжет был изображен в самом разнообразном виде: в лодке, у
плиты, на скамеечке у ворот, на скамеечке в саду, в пальто, без, пальто, в
украинской кофточке и в синем халате. Тут уж нетрудно было предсказать:
во-первых, что когда-нибудь Петя станет художником, а во-вторых, что
когда-нибудь мы соберемся за этим столом и будем пить за наших молодых,
что я и предлагаю сделать.
И я чокнулся с Саней и Петей и выпил свой стакан до дна.
Потом выпили за меня, а потом за Изю, и это было ошибкой, потому что
Изя в ответ произнес огромную речь, с какими-то остроумными выпадами
против художника Филипова, над которыми он один и смеялся. Петька слушал
его с довольным видом и все говорил: "Смешно!", а потом вдруг побагровел и
сказал, что Изя - "типичный ахрровский пошляк". "И притом бездарный
пошляк", - добавил он подумав.
Но Изя не согласился, что он бездарный пошляк, и я не знаю, чем
кончился бы спор, если бы в эту минуту не пришел Санин профессор, очень
почтенный, с прекрасной черной бородой. Все побежали к нему навстречу, и
спор прекратился.
По правде говоря, я впервые в жизни видел настоящего профессора. Он
мне очень понравился. В два счета он напился и сказал мне, что всегда
хотел стать авиатором, еще во время войны 1914 года. Потом он обнял Саню и
целовал ее несколько дольше, чем это полагалось профессору с такой
прекрасной почтенной бородой. Потом лег на диван и заснул.
Словом, на Саниной свадьбе было очень весело, но в глубине души я
чувствовал тоску, в которой сам себе не хотел признаться. Художники
казались мне какими-то странными - и это очень понятно, потому что у меня
была другая жизнь и другой круг интересов. Впрочем, кажется, то же самое и
они думали обо мне, - я почувствовал это во время моей речи.
Но была и другая причина, заставлявшая меня тосковать. И Саня
догадалась о ней, потому что, когда профессор, проснувшись, объявил во
всеуслышание, что до защиты диплома он запрещает Сане выходить замуж и все
с хохотом окружили его, она тихонько поманила меня, и мы вышли на кухню.
- А тебе привет... Знаешь, от кого?
Я сразу понял, от кого, но сказал спокойно:
- Не знаю.
- От Кати.
- В самом деле? Спасибо.
Саня посмотрела на меня с огорчением. Она даже немного побледнела от
огорчения и рассердилась на меня, - конечно, она прекрасно видела, что я
притворяюсь.
- Ты все врешь, - сказала она быстро. - Подумаешь, какой
Чайльд-Гарольд нашелся! Пожалуйста, не смей мне врать, особенно сегодня,
когда моя свадьба. Я ей напишу, что ты целый день просил у меня это
письмо, а я не дала.
- Ничего я у тебя не прошу.
- Ты просишь в душе, - убежденно сказала Саня, - а внешне
притворяешься, что тебе безразлично. В общем, я могу тебе его дать, только
последней страницы не читай, ладно?
Она сунула мне в руки письмо и убежала. Конечно, я прочитал письмо, а
последнюю страницу - три раза, потому что там шла речь обо мне. Вовсе Катя
не просила передать мне привет, а просто спрашивала, как мои дела и когда
я кончаю школу. На вид это было обыкновенное письмо, а на самом деле -
очень грустное. Там было, например, такое место:
"Теперь четыре часа, у нас уже темно, и я вдруг заснула, а когда
проснулась, то не могла понять, что случилось хорошее. Оказывается, мне
приснился Энск и будто тетки одевают меня в дорогу..."
Я несколько раз прочитал это место, и наш отъезд из Энска, памятный
на всю жизнь, представился мне, Я вспомнил, как тетки вслед уходящему
поезду кричали свои наставления и как я потом перешел в Катин вагон и мы
стали смотреть, что старики положили в наши корзины. Маленький небритый
сосед гадал, кто мы такие, и Катя стояла рядом со мной в коридоре. Она
стояла рядом со мной, и я смотрел на нее и говорил с ней, - как это трудно
было вообразить теперь, когда она была так далеко.
Я не слышал, как вернулась Саня.
- Прочитал?
- Саня, напиши ей, пожалуйста, что мои дела очень хороши, что школу я
кончаю в октябре, а потом... Еще не знаю куда. Буду проситься на Север.
- Сейчас же садись и напиши ей все это сам!
- Нет, я не буду.
- А я тебя не отпущу, пока не напишешь!
- Саня!
- Вот я сейчас позову Петьку, - серьезным голосом сказала Саня, - и
вообще всех, и мы станем на колени и будем тебя уговаривать, чтобы ты
написал, потому что мы считаем, что ты поступаешь жестоко.
- Саня, иди ты к черту! Ты просто пьяна. Ну, я пойду.
- Куда? Ты с ума сошел?
- Нет, пойду. Поздно, а завтра рано вставать. И вообще...
Я не сказал, что "вообще", но она поняла и на прощанье сочувственно
поцеловала меня в щеку.

 
АдмінДата: Середа, 09.12.2009, 23:06 | Повідомлення # 60
Найголовніший
Група: Администраторы
Повідомлень: 174
Репутація: 2
Статус: Offline
Глава третья
ПИШУ ДОКТОРУ ИВАНУ ИВАНОВИЧУ

Я сердился на Катю, потому что перед отъездом из Москвы хотел
проститься с ней и написал ей письмо. Но она не ответила и не пришла, хотя
знала, что я уезжаю надолго и что, может быть, мы не увидимся никогда.
Конечно, я больше не стал ей писать. Что ж, наверно, Николай Антоныч уже
успел уверить ее в том, что я оклеветал его "самой страшной клеветой,
которая только доступна человеческому воображению", и что я - "мальчишка с
нечистой кровью", из-за которого умерла ее мать.
Ладно, все еще впереди! У меня кружилась голова, когда я вспоминал об
этой сцене.
Что же мог я сделать в Ленинграде, работая на заводе с восьми до пяти
и в летной школе - с пяти до часу ночи?
Зимой, до полетов, мы занимались в читальне Аэромузея. И вот однажды
я спросил зав музеем, не знает ли он чего-нибудь о капитане Татаринове.
Нет ли в библиотеке каких-либо книг или его собственной книги "Причины
гибели экспедиции Грили"?
Не знаю почему, но зав музеем отнесся к этому вопросу с большим
интересом. Кстати сказать, он был одним из организаторов нашей летной
школы, и учлеты постоянно обращались к нему со всеми своими делами.
- Капитан Татаринов? - переспросил он с удивлением. - Ого! Это
здорово! А почему это тебя интересует?
Чтобы ответить на этот вопрос, мне пришлось бы рассказать ему все,
что вы прочитали. Поэтому я ответил коротко:
- Я вообще люблю читать путешествия.
- Но об этом путешествии как раз почти ничего не известно, - сказал
зав музеем. - А ну-ка, пойдем в библиотеку.
Конечно, без него я бы ничего не нашел, потому что все это были
отдельные статьи в газетах, а книга только одна - маленькая брошюра в
двадцать пять страниц, под названием "Женщина на море". Оказывается,
капитан написал не только об экспедиции Грили.
Что же это была за книга? Я прочел ее два раза и решил, что это
интересная книга, особенно если вспомнить, что ее написал морской офицер,
И когда! В 1910 году, при царизме.
В этой книге доказывалось, что женщина может быть моряком, и
приводились случаи из жизни рыбаков на побережье Азовского моря, когда
женщины вели себя в опасных случаях не хуже мужчин и даже еще смелее.
Капитан утверждал, что "недопущение женщин к профессии моряка" приносит,
вопреки распространенному суеверию, много бед морякам, принужденным
надолго отрываться от оставленных на берегу семейств, и что в будущем он
видит на борту корабля "женщину-механика, женщину-штурмана,
женщину-капитана".
Читая эту брошюру, я вспомнил пометки капитана на путешествии Нансена
и его докладную записку об экспедиции к Северному полюсу в 1911 году, и
мне впервые пришло в голову, что это был не только смелый моряк, но
человек с необыкновенно ясной головой и с широкими, передовыми взглядами
на жизнь.
Но авторы некоторых статей, очевидно, думали иначе. В "Петербургской
газете", например, какой-то журналист выступал против экспедиции на том
основании, что Совет министров "отклонил просьбу капитана Татаринова об
ассигновании необходимых средств". Между прочим, эта статья была написана
таким языком: "...ввиду того, что, по удостоверению заинтересованных
ведомств, соображения об условиях практического осуществления
обсуждающегося путешествия представляются недостаточно обоснованными,
причем вообще намечаемая экспедиция капитана Татаринова носит
непродуманный характер, Совет министров признал, что правительству через
представителя Морского ведомства следует высказаться за отклонение сего
предположения".
В другой газете я нашел интересное фото: красивый белый корабль,
напомнивший мне каравеллы из "Столетия открытий". Это была шхуна "Св.
Мария". Она выглядела тонкой, стройной, слишком тонкой и стройной, чтобы
пройти из Петербурга во Владивосток вдоль берегов Сибири.
В следующем номере той же газеты был напечатан еще более интересный
снимок: судовая команда шхуны. Правда, очень трудно было что-нибудь
разобрать на этом снимке, но самое расположение фигур и то, что капитан
сидел посредине, скрестив руки на груди, - все это показалось мне очень
знакомым. Где я видел этот снимок? Конечно, у Татариновых, среди других
старых фото, которые когда-то показывала мне Катя. Но я продолжал
вспоминать. Нет, не у Татариновых! У доктора Ивана Ивановича - вот где я
его видел!
В двадцать третьем году, когда я выписался из больницы, я зашел к
нему проститься. Он уезжал на Север, и вот тогда-то, укладывая чемодан, он
и выронил это фото. Я подобрал его, стал рассматривать и спросил, почему
доктора нет среди судовой команды, а он ответил:
- Потому, что я не плавал на шхуне "Св. Мария". - А потом взял у меня
карточку и добавил: Это у меня от одного человека осталось на память...
Кто же этот человек?
И вдруг у Меня мелькнула одна простая мысль. Но вместе с тем это была
и необыкновенная мысль, которую мог подтвердить только сам доктор Иван
Иванович. Я тут же решил написать ему. Прошло около семи лет с тех пор,
как он уехал из Москвы, но я почему-то был совершенно уверен, что он жив и
здоров и так же читает стихи Козьмы Пруткова, и так же, разговаривая,
берет со стола какую-нибудь вещь и начинает подкидывать ее и ловить, как
жонглер.
Вот что я ему написал:

"Уважаемый Иван Иванович!
Это пишет Вам "интересный больной", которого вы когда-то излечили от
"слухонемоты", как вы определили. Помните ли вы меня еще или уже нет?
Уезжая на Север, вы просили меня написать, что я делаю и как себя
чувствую. И вот теперь, через семь лет, собрался, наконец, исполнить
обещание. Я чувствую себя хорошо. Теперь я учлет, учусь в летной школе
Осоавиахима и надеюсь когда-нибудь прилететь к вам на самолете. Пишу вам,
между прочим, по делу: когда я был у вас в Москве, вы держали в руках
фотокарточку с изображением судовой команды шхуны "Св. Мария" - капитан
Татаринов, вышла из Петербурга в мае 1912 года, пропала без вести в
Карском море осенью 1913 года. Помните, вы сказали, что это фото вам
оставил на память какой-то человек, а кто именно, не сказали. Мне очень
важно знать, кто этот человек. Конечно, вы вправе спросить: а почему это
тебя интересует? Отвечу кратко: меня интересует все, что касается капитана
Татаринова, потому что я знаком с его семейством и для меня очень важно
представить этому семейству правильную картину его жизни и смерти.
Буду очень благодарен, если вы ответите мне. Проспект Рошаля, 12.
Аэромузей, Летная школа Осоавиахима.
С приветом Александр Григорьев".

Мог ли я рассчитывать, что получу ответ? Может быть, доктор уже давно
вернулся в Москву? Может быть, переехал еще дальше на север? Или просто
забыл меня и теперь читает письмо и не может понять - какое фото, какой
Григорьев?

 
Форум Христинівки. Спілкування онлайн бібліотека Наконечний » Місто Христинівка та район » Христинівка в літературі » Вениамин Каверин. Два капитана
Сторінка 4 з 10«123456910»
Пошук:

Використання матерiалiв сайту "Провінційне містечко Христинівка" дозволяється за умови посилання (для iнтернет-видань - гiперпосилання) на www.khrystynivka.com
Передрук, копiювання або вiдтворення iнформацiї, що мiстить підпис "Олександр Неситов" у будь-якiй формi суворо забороняється. Дозвіл на публікацію даних матеріалів можна отримати звернувшись безпосередньо до автора.
Адміністрація сайту може не розділяти думку авторів публікацій і не несе відповідальності за розміщені матеріали, коментарі користувачів, за достовірність приватних оголошень, привітань та реклами.
Copyright "Провінційне містечко" © 2009-2016